– Клише лопнуло при печатании пятьсот одиннадцатой банкноты, – буркнул Вальчис, опуская глаза.
Ульянов взглянул на него мельком и произнес спокойно:
– Лопнуло, говорите? Ну, пусть так и будет. Благодарю вас, товарищ!
Вальчис ушел.
Крупская, глядя на мужа, спросила:
– Не думаешь ли ты, Володя, что этот человек будет теперь печатать фальшивые банкноты?
– Очевидно, что будет! – воскликнул веселым голосом Ульянов. – Никак меня это не касается. Будет печатать, пока не бросят его в тюрьму. Между тем, за работу!
Они поделили большую пачку на малые, по сто рублей каждая. Назавтра раздали их товарищам, чтобы в разных районах выменяли их на немецкие деньги.
Около трех часов пополудни Владимир Ульянов покупал уже английские фунты и билеты до Лондона, а Надежда Константиновна паковала книжки и щуплый чемодан, в котором уместила скромные, вернее, убогие пожитки.
В Лондоне началась оживленная работа. Прибыл также новый сотрудник. Был это молодой социалист, Лев Бронштейн, известный под псевдонимом «Троцкий». Недавно убежал он из сибирской тюрьмы и пробрался через границу. Знали его уже в студенческих и рабочих кружках, где он с успехом выступал как комментатор марксизма.
Молодой революционер имел непреодолимую тягу к журналистике и начал ежедневно писать для «Искры».
Ульянов приглядывался к нему внимательно. Однажды, когда Троцкий вышел от него, сказал Крупской:
– Этот молодой человек имеет превосходные качества агитационные и как будто не испытывает чувства неловкости, с уверенностью далеко пойдет. Как человек своей расы импульсивен, предприимчив, но не стойкий. Потребует такого ментора, как я, который никогда не заболтается, я же потребую его, так как только он пока что, как мне сдается, сумеет до конца думать и действовать в соответствии с моим планом.
Надежда Константиновна отозвалась тихо:
– Он излишне уверен в себе и имеет неприятный стиль, дерзкий, фельетонный, самовольный, но без убеждающей глубины и простоты…
– Молодой еще! – засмеялся Владимир. – Вскоре научится всему! Хочу его ввести в нашу группу с Плехановым. Будет седьмой, что хорошо для голосования, и наш, что необходимо для проведения моих предложений!
Однако Плеханов не хотел слышать о Троцком, не принял его в группу и не допустил в комитет своей «Утренней Зари», а также «Искры».
Оскорбленный Троцкий выехал в Париж.
Направление, данное «Искре» Ульяновым, не нравилось Плеханову. Напрасно, однако, приезжал сам в Лондон и вел переговоры с Владимиром. Тот повторял:
– Являюсь последователем революционного, воинствующего марксизма и таким остаюсь, хотя бы был брошен всеми!
Однажды пригласил он Плеханова на прогулку. Привез его до Хайтгета и завел на кладбище.
– Что за фантазия тащиться по этой свалке? – спросил Плеханов.
– Через минуту, Юрий Валентинович, вы не повторите этих слов! – шепнул Ульянов.
Прошли еще несколько сот шагов и остановились у скромного памятника.
– Карл Маркс! – прочитал громко Плеханов.
– Карл Маркс, – повторил Владимир. – Присядем тут в молчании и предадимся раздумью. Место этого заслуживает.
Сидели долго, ничего не говоря.
Ульянов повернул голову и внимательно наблюдал за старым революционером. Содрогнулся, так как почувствовал, как холодная дрожь пробежала по хребту.
– Этот человек думает сейчас о себе, – шепнул беззвучно.
Выпрямился и начал говорить, вонзая взгляд в светлые глаза
Плеханова:
– Я не умею произносить эффектных фраз. Скажу прямо, что думаю сейчас. Складывалось это в моей голове издавна, с дня, когда в первый раз встретил вас, Юрий Валентинович; тщательно изучил все до дна, обстоятельно, потому что только такую мысль признаю. Громко повторял то, что хочу сказать в данный момент, повторяю здесь, вызывая в памяти облик величайшего из пророков, старого Карла Маркса. Он слышал мою исповедь и укрепил меня в намерении…
Плеханов поднял мохнатые брови и слушал.
– Если работающий класс будет ожидать признания его прав господствующей буржуазией, все пропадет. Права эти будут даны тогда, когда наши враги будут обладать оружием, которое не осилить. Техника и химия стремятся к этому. Должны мы до этого раздавить буржуазию, должны до этого держать целый мир в состоянии никогда не затухающей революции, должны отбросить все, что нам предательски обещает и дает буржуазное государство, должны всегда иметь наготове спрятанный стилет и камень за пазухой, чтобы ударить врасплох в самый ответственной момент! Другой дороги нет, нет, Юрий Валентинович!
Старый социалист нахмурил лоб и буркнул неохотно:
– В это время делаете фальшивые деньги! Бесчестите светлые идеалы революции и социализма?
Ульянов сжал челюсти и прищурил глаза.
– Делаю фальшивые деньги, но с минуты, когда они начинают служить революции, становятся настоящими! – взорвался он. – Бесчестие чувствуют побежденные, победители не знают этого чувства!
– А однако… – начал Плеханов.
– Ничего более! – оборвал его Владимир. – Огорчают меня ваши слова, ох, как огорчают! Итак, докончу то, о чем думал порой. У могилы Маркса. Должен докончить, особенно после того, что услышал от вас! Знайте, что не остановлюсь перед расколом партии, перед разрывом с вами, перед самым тяжелым и сокрушительным обвинением, которое вам бросаю. Не остановлюсь ни на минуту, чтобы раздавить вас, которого люблю и обожаю искренним сердцем, затоптать и ваше имя сделать отвратительным на века! Нет у меня для себя ничего, кроме идеи, а ее защищать буду зубами, когтями, словом, штыками и виселицами! Идите со мной до конца, и ваше имя останется светлым, как солнце! Если меня покинете, горе вам!
– Угроза? – спросил Плеханов.
– Предупреждение и горячая мольба! – вырвалось у Ульянова страстным шепотом.
Ничего более между собой не говорили и возвращались в Лондон угнетенные, задумчивые.
Плеханов скоро уехал. Расставание было для обоих холодным и неловким. Оба не знали, что сказать друг другу на прощание.
Скоро Ульянов выехал на целый месяц в Бретань. Хотел повидаться с матерью, проводящей там лето, а также посмотреть открытое море.
Оставил в редакции несколько статей для «Искры», были они подписаны новым псевдонимом «Ленин». Первый раз сделал это безотчетно. Написал первую фамилию, какая пришла ему в мыслях. «Ленин»?
Внезапно появилось в воспоминаниях некогда любимое одухотворенное лицо Елены, золотистые косы, глаза, полные восторга и трогательных сверканий. «Слышали ли она обо мне? – подумал он со вздохом. – Может, считает меня чудовищем, как эта Шумилова? Эх! С уверенностью давно уже забыла! Наверное, обращается в другом обществе эта… дочка генерала». Однако чувствовал вокруг себя какие-то легкие шорохи, какие-то дрожания воздуха, как если бы маленькие бабочки легко прикасались к его лицу и касались век. Удивился даже, так как впал в раздумье, охваченное воспоминаниями молодости.
В эту минуту Надежда Константиновна спросила его об адресе одного из товарищей в Нью-Йорке. Неуместные мысли развеялись сразу же, неожиданно наплывающие воспоминания улетели, вспугнутые.
– Глупость все! – шепнул. – «Ленин» по той же самой причине, что и другие псевдонимы: Улин, Ильин, Иванов, Тулин, а вернее, без всякой причины; по той же самой причине, по которой в Германии был доктором Йордановым, Модрачком в Праге, а здесь Рихтером. Ничего другого! Все глупость, пустяки, ничтожные ощущения по отношению к цели жизни!
Смеялся долго, дерзко и тихо над самим собой, и никто не был в состоянии отгадать его мысли. Тогда потому, что пересек уже невидимый Рубикон. На том берегу остались его личные чувства и мечты, на этом – стоял он, и с ним все, что намеревался совершить. Здесь ничего для себя не видел. Чувствовал себя наивысшим жрецом идеи, которую считал самой благородной.
Смеялся, следовательно, потому, что покинутое на противоположном берегу осталось таким жалким, мелким, навсегда далеким.
А теперь? Ах, да! Где записал адрес этого товарища из Нью-Йорка, откуда «Искра» получала два раза в году по сто долларов?
В Бретани встретился с матерью.
Разговаривали между собой короткое мгновение. Мария Александровна поняла душу сына. Все было вне его. Весь был в будущем, которое пытался строить. Не осталось в нем места для матери! Опечалило ее это, так как бедное любящее сердце матери жаждало любви и теплого чувства; хотело увидеть ребенка, сына.
Успокоилась, однако, быстро, так как чувствительная и полная снисходительности увидела, что в сердце Владимира места нет даже для него самого. Стал он человеком-машиной, работающим в соответствии с высшим велением, указывающим цель, далекую или близкую, только для него видимую.
Владимир целые дни, вечера и даже ночи проводил у моря.
Протискивался между выщербленными скалами, съедаемыми волнами и вихрями, и погружался в раздумье. Приглядывался, как набегающие волны прилива били в крутые обрывы, разбивались в пене и брызгах, отступали и снова мчались с шипом, гулом и бешеным плеском. Казалось, что не было у них силы нанести удар этим скалам, черным, твердым, извечным. Напирали, сталкивались с грудью берега и убегали…
Однако быстрые глаза Владимира заметили глубокие щели в обрывистых откосах, полные мрака впадины в гранитных латах скал и бесчисленные обломки, сваливающиеся с заливаемого водой прибрежного откоса.
Была это работа волн и их добыча.
««Пройдут века, – думал Ульянов, – и ничего от этой скальной крепости не останется! Седое, вспененное море начнет проникать туда, где сейчас старательный крестьянин бросает зерно на вспаханное поле. О, если бы море знало, чего хочет и к чему стремится! Увеличило бы в два раза усилие, умножило бы ряды могучих волн и захватило бы одним взмахом то, на что теперь, борясь бессмысленно, тратит целые века. Как так не поступить! Пронзаю и долблю грудь старых понятий и мечтаний, отрываю от них скалу за скалой, пространство за пространством, но знаю, что за этой преградой лежит под паром низина. Хочу ее захватить, залить волнами моих мыслей и возвести новую крепость, могучий замок, которого никто не сумеет захватить, никто!».