— Мария Эбнер Эшенбах… Да, несомненно, Эшенбах!.. Как это? «Страдание — великий учитель. Оно возвышает человеческие души…» Гм! Гм! Альфред де Вайгн написал когда-то нечто подобное: «Возможно, что страдание есть ничто иное, как самое содержательное времяпрепровождение…»
Он умолк и потер лоб. А потом задумчиво забормотал:
— Кто сказал, что «для улучшения» человеческого вида полезна жестокость, насилие, убожество, опасность, душевные потрясения, погружение в собственное «я»… необходимо все скверное, страшное, тираническое, звериное и обманное в такой же степени, как и все противоположное этому? Кто это сказал? Ах, да! Ницше! Пока все в порядке!.. Страдания и жестокость… Страдания породили жестокость, жестокость порождает страдания… В конце — светлая цель, улучшенный «человеческий» вид… наивысшая форма его существования… Ради этого ни одна жертва не является чрезмерной! Ни одна… А Елена? Золотоволосая Елена в траурной фате?.. Голубые глаза… искаженные, кричащие губы!..
Он застонал и прикрыл глаза.
— А если вся жестокость и страдания закончатся возвращением к прежней жизни? Зачем столько жертв, столько слез, крови, стонов? Зачем погибли Елена и Дора — прекрасная, обнаженная Селами, любовница Соломона, и Софья Володимирова, и маленький Петенька, и этот бледный Селянинов, который нашел меня аж в Татрах?.. Зачем?
Мысли текли быстро, одна за другой, как будто кто-то очень быстрый и ловкий нанизывал бусинки на гладкий и скользкий шнурок.
— Я не уверен… Значит, эксперимент? Попытка? Безумная, жестокая попытка? Ха-ха! Никто на нее не решился: ни предводители французской коммуны, ни Бланки с Бакуниным, ни Маркс с Либкнехтом… Они мечтали… Я — сделал. Я? В деревнях верят, что я Антихрист… Антихрист…
Он замолчал и отчаянно сдавил челюсти.
Подняв глаза, он начал говорить почти во весь голос:
— Не верю, что Ты существуешь и правишь миром, Ты — Бог! Если ты находишься в таинственном крае, подай знак, прояви свою волю, хотя бы — гнев свой! Вот я — Антихрист, глумлюсь над Тобой; бросаю Тебе в лицо отвратительные насмешки и проклятия! Покарай меня или докажи, что Ты существуешь! Докажи! Заклинаю Тебя!
Он долго ждал, прислушивался, водя горящими глазами по потолку и стенам.
— Начерти на стене огненное: «Mane, Tekel, Fares»! Умоляю! Заклинаю!
В комнате царила абсолютная тишина.
Ленин слышал только пульс крови в висках и свое шипящее дыхание.
— Молчишь? — сказал он, сжимая кулаки. — Значит я не Антихрист, но, может, и Тебя не существует? Ты старая, ветхая легенда, обломки бывшей святыни с привидениями?.. Если бы я был обычным смертным и крикнул на весь мир: «Я презираю Тебя, потому…»
Вбежали врачи.
Ленин бормотал разорванные в клочья, перепутанные слова; на губах его была пена; он лежал, свесившись с кровати, неподвижный, холодный.
Недели вновь протекали в борьбе со смертью.
В короткие периоды сознания Ленин с ужасом смотрел в правый угол комнаты, где остались бронзовые крюки от висевших на них когда-то святых образов и широкую полосу, закопченную дымом лампады.
Он что-то шептал. Врачи старались понять упорно повторяемые больным звуки, но это были ничего не значащие и необычные для уст Владимира Ленина слова.
Дрожа и посматривая с опаской в угол, он повторял:
— Видение… видение… видение…
Горячка, несомненно, отравляла мозг, скрытый под замечательным, как купол, лбом, возвышающимся над проницательными, горящими глазами.
Ночью, когда медсестра и Надежда Константиновна засыпали, Ленин открывал глаза и ждал, стуча зубами и тяжело дыша.
Пред ним плыла легкая дымка, сотканная из прозрачных нитей, словно вуаль Елены Ремизовой…
Она приходила, бледная, с искаженным лицом, с глазами, источающими ужас и отчаяние, становилась у изголовья и вынимала красный обрывок бумаги с горящим на нем словом: «Смерть»! Она стояла долго, потрясая головой и угрожая лежавшему, или проклинала, поднимая вверх руки…
Потом она медленно уходила, а за ней появлялась обнаженная, укрытая волной черных волос фигура Доры. Она приближалась к постели, наклонялась над ним и роняла на грудь Ленина кровавые слезы…
В воздухе дрожала и билась в углах надрывная, жалостливая нота:
— О-о-о-ой! О-о-о-ой!
«Что это, бурлаки тянут тяжелую баржу и стонут под гнетущим их к земле, режущим плечи мокрым канатом?» — мечется досадная, неуловимая, стремящаяся обмануть мысль.
Из нависающего тумана ползет на коленях седая, грозная Мина Фрумкин, жалуется, плачет без слез и между стонами и всхлипываниями бросает короткое, тяжелое, как камень, проклятие на древнееврейском языке.
За ней идет высокий, бледный, с пламенными глазами Селянинов… а сразу за ним царь без головы… царица, вырывающая из себя вонзенный в живот штык; царевич с залитым кровью лицом; целый хоровод мечущихся, ужасных призраков… Стоны… скрежет зубов… шипение прерываемого дыхания… дерганье… вздохи.
Нет! Это его зубы издают резкий скрежет, его горло завывает и стонет, его грудь дышит с шипением… это он, Владимир Ленин, хочет сорваться с постели и ослабленными, забинтованными руками борется с Надеждой Константиновной, санитаркой и дежурным врачом.
— Ох! — вздыхает он с облегчением и проваливается в глухой и слепой сон.
Утром он просыпается больной и снова думает.
Через щели занавесок просачивается бледный рассвет; призраки, напуганные долетающими сюда с площади и из коридоров голосами, не приходят. Они попрятались где-то по углам и ждут, но не смеют выглянуть из своих укрытий… проклятые ночные духи, приставучие призраки!..
Пополудни он распорядился привести к себе агента «чека» Апанасевича и остался с ним один на один.
В раскосые глаза диктатора смотрит незнакомый Ленину человек, какой-то удивительный, таинственный, как змей. Неизвестно, только ли он смотрит неподвижным взглядом или отмеряет расстояние для прыжка.
Ленин шепчет, едва шевеля губами:
— Призраки… замученных приходят ко мне… угрожают… проклинают… Это не я убил! Это — Дзержинский!.. Ненавижу его!.. Торквемада… палач… кровавый безумец! Убей его! Убей его!
Он хочет протянуть руку к стоящему перед ним человеку. И не может. Его холодные руки тяжелы, словно налиты оловом… Губы начинают трястись, язык замирает, из уст появляется пена и плывет по бороде, шее и груди…
— За… тов… бра… Еле… золот… — беспорядочно шелестят и разлетаются стоны, урчание, бормотание…
Врач выпроваживает агента. Апанасевич уходит, кивая головой и преданно шепча:
— Тяжело болен! Такой удар… вождь народа… единственный… незаменимый…
Вновь ползли монотонные, долгие дни горячки и коротких вспышек буйства, бесконечно тянулись тяжелые часы обморока, бессознательного шепота, невысказанных, беспомощных жалоб, глухих стонов, хриплых криков.
Ленин метался и боролся с невидимыми фигурами, которые толпились возле его постели, заглядывали ему под веки, плакали над ним кровью, угрюмо стонали, шипели, как змеи…
Он не знал, что вспыхнула предсказываемая им в многочисленных выступлениях и статьях революция в Кельне и молниеносно пронеслась по всей Германии, принуждая Гогенцоллернов к отречению от престола, а немецкую армию — к отступлению за Рейн и перемирию; он не чувствовал, что уже распалась на части гордая империя Габсбургов и что во всех странах среди хаоса случайностей поднимал голову провозглашаемый из Кремля коммунизм. Он уже смело звучал из уст Либкнехта и Розы Люксембург в Берлине; уже призывали к диктатуре пролетариата Лео Иогихес-Тышка в Мюнхене, Бела Кун — в Будапеште, Майша и Миллер — в Праге, но их голосов не слышал создатель и пророк воинствующего коммунизма. Он боролся со смертью.
В редкие минуты сознания он боялся остаться один, а ночью, видя, что медсестру сморил сон, будил ее и умоляюще смотрел на нее, говоря только глазами, полными горячего, беспокойного блеска:
— Я боюсь… не спите, товарищ!
Внезапно приходя в сознание, но, не умея ничего сказать и пошевелить рукой, он дрожал и с безмерным страхом ожидал докучавших ему призраков.
Они приходили к нему и становились по обеим сторонам кровати.
Другие призраки выглядывали отовсюду, тряслись от злобного смеха, и украдкой исчезали бесследно в бездне бескрайней пустоты, начинающейся сразу же перед его зрачками и уходящей в космическую даль.
Это были страшные призраки, самые страшные и жестокие.
Красно-синий брат Александр с выпавшим распухшим и черным языком, с петлей, сжимающей его шею, маячил перед ним, как будто болтался на виселице, и бросал непонятные, тяжелые и немилосердные слова. Он хрипел, с усилием шевеля опухшими губами и длинным жестким языком:
— Мы погибали на виселицах… в подземельях Шлиссельбурга, в шахтах Сибири… Пестель, Каховский, Рылеев, Бестужев… Желябов… Халтурин… Перовская… Кибальчич… я — брат твой… и сотни… тысячи мучеников — мы умирали с радостной, гордой мыслью, что прокладываем нашему народу путь к счастью… Но вот пришел ты… и превратил нашу жертву в пыль, в ничто… Ты убил в нас радость и покой… Мы приготовили путь для тебя… предателя… палача… тирана… Будь ты проклят на веки вечные!.. Проклят!..
Грозным болезненным голосом ему вторила другая, стоявшая возле кровати, фигура… Ее седая голова тряслась, а впавшие глаза угрюмо блестели… ладонь ее со скрюченными, как когти, пальцами высоко поднималась.
«Опять старая еврейка Мина Фрумкин…» — бьется под черепом мысль и парит бесшумно, как летучая мышь.
Но призрак начинает говорить горячо и гневно:
— Тебя не обманешь! Напрасно!.. Ты должен узнать меня… Я мать твоя!.. Я учила тебя любви к народу… подвигла тебя к тому, чтобы ты дал ему луч надежды… я воспитывала в тебе веру в абсолютную мощь, которая является всем и вне которой нет ничего… Ты пролил море крови… разбудил дикую похоть темного народа… отправил его на преступления… поднял свою преступную руку на Бога… Безумец, не знаешь, что предначертаны судьбы людей и народов! Ничего не добьешься вопреки этому!.. Любое усилие гордыни сгинет в глубине веков, как песчинка в пустыне… После него останется черное воспоминание, а имя твое возненавидят и проклинать будут через поколения, пока ты не превратишься в безумное видение и не утонешь в небытие на веки веков… Будь проклят!..