Ленин. Дорисованный портрет — страница 53 из 76

Так или иначе, Струве знал Ленина ещё в молодые годы, позднее жил рядом с ним в эмиграции, и когда последний вернулся в Россию весной 1917 года, Струве попросили коротко, в двух словах, охарактеризовать Ленина.

— В двух словах, говорите? — переспросил Струве. — Ну, что ж, извольте. Больше двух слов мне и не понадобится…

И затем отчеканил:

— Думающая гильотина…

Точнее попасть пальцем в небо нельзя! Но в чём Струве, не пожалевший истины ради красного словца, был, пожалуй, прав, так это в том, что Ленину не были свойственны колебания и сомнения на людях… Как глубоко чувствующий и мыслящий человек, он, конечно, знал моменты сомнений, но не проявлял их, действуя как общественная фигура, а держал внутри себя. Он был природным вождём, как сейчас выражаются — харизматическим лидером. А хорош будет вождь, если начнёт прилюдно обнаруживать свои сомнения! Уверенность и бодрый вид полководца — важнейший фактор и побед, и превозможения неудач.

Вернёмся, впрочем, к взгляду на Ленина Струве. Уже в «белой» эмиграции, узнав о смерти Ленина, Струве высказался так:

«В истории есть два вида значительных людей. Одни таковы в силу своего личного содержания, которым они налагают на исторический процесс свою печать. Другие выражают лишь какую-то большую историческую, добрую или злую, стихию, являясь её исполнителями и орудиями. Первые люди всегда лично значительны, ибо они сами содержательны, самобытны. Вторые представляют комбинацию каких-то личных свойств, которую можно в известном смысле назвать одарённостью, с силами исторической стихии».

К какому же виду значительных людей Струве относил Ленина?

Ну, естественно, Ленин представлял для Петра Бернгардовича второй случай, и он писал:

«Его идейное содержание было неоригинально, и в своей существенной неоригинальности он, как ум, был лишён даже какой-либо одарённости. Этот скудный и плоский ум был наделён огромной и гибкой волей… но… совершенно бесстыжей…»

Подобная, очевидно несправедливая оценка говорит нам о Струве намного больше, чем о Ленине. Любопытно при этом сравнить мнение Струве с восприятием Ленина русским человеком возрастом на двадцать лет младше Ленина и Струве. Речь о Николае Устрялове, человеке с судьбой непростой, изломанной. И чтобы было понятно, что и к чему, о нём надо тоже сказать пару слов…

НИКОЛАЙ Васильевич Устрялов (1890–1938), в 1916 году доцент Московского, в 1918 году — Пермского университетов, председатель Восточного отдела ЦК кадетской партии, с 1920-го по 1934 год был профессором Харбинского университета, с 1928 года также заведовал библиотекой КВЖД.

В эмиграции Устрялов стал одним из идеологов так называемого «сменовеховства» (от названия издававшегося в Праге и Париже журнала «Смена вех») — буржуазного течения, делавшего расчёт на националистическое перерождение Советской власти под влиянием нэпа и призывавшего к возвращению на Родину и сотрудничеству с Советской властью.

В 1935 году вернулся в Москву и сам Устрялов. Правда, в 1938 году его расстреляли как агента японцев — основания для такого обвинения, увы, имелись… Тем не менее в своих просоветских симпатиях профессор был достаточно искренен, а приводимое ниже мнение высказал сразу же по получении известия о смерти Ленина, то есть — во времена, когда возвращаться в Россию ещё не собирался, неплохо устроившись в эмиграции.

Иными словами, сказал Устрялов тогда то, что думал…

А сказал он вот что:

«В живой драме всемирной истории это был один из типичных великих людей, определяющих собой целые эпохи. Само имя его останется лозунгом, символом, знанием. Он может быть назван духовным собратом таких исторических деятелей, как Пётр Великий, Наполеон. Перед ним, конечно, меркнут наиболее яркие персонажи Великой Французской революции. Мирабо в сравнении с ним неудачник, Робеспьер — посредственность. Он своеобразно претворил в себе и прозорливость Мирабо, и оппортунизм Дантона, и вдохновенную демагогию Марата, и холодную принципиальность Робеспьера…»

34-летний в 1924 году, Устрялов, встретивший Октябрь 1917 года вполне молодым, но уже сформировавшимся человеком, находился, конечно, под огромным впечатлением от Ленина, и весть о смерти исторгла из души Устрялова то, что в другое время он, может быть, и не сказал бы:

«В нём было что-то от Микеланджело, от нашего Льва Толстого. По размаху своих дерзаний, по напряжённости, масштабам, внутренней логике своей мечты он им подобен, он им равен. Его гений — того же стиля, той же структуры. Те же огромные, сверхчеловеческие пропорции, та же органическая „корявость“ рисунка — но какая жуткая его жизненность, что за подлинность нутряной какой-то правды!»

Люди, высокомерно мнящие себя носителями национального духа, хотя на самом деле они были всего лишь любителями русской икры и стерляжьей ухи, отказывали Ленину в праве быть русским. А вот что писал 24 января 1924 года в эмигрантской газете «Новости жизни» Устрялов:

«Но мало сказать, что он был великий исторический деятель и великий революционер. Он был, кроме того, глубочайшим выразителем русской стихии в её основных чертах. Он был несомненно русским с головы до ног. И самый облик его — причудливая смесь Сократа с чуть косоватыми глазами и характерными скулами монгола… Много таких лиц на Руси, в настоящем, именно „евразийском“ русском народе…

Пройдут годы, сменится нынешнее поколение и затихнут горькие обиды, страшные личные удары, которые наносил этот фатальный, в ореоле крови над Россией взошедший человек, миллионам страдающих и чувствующих русских людей. И умрёт личная злоба, и „наступит история“. И тогда уже навсегда все и окончательно поймут, что Ленин — наш, что Ленин — подлинный сын России, её национальный герой — рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым.

Пусть сейчас ещё для многих эти сопоставления звучат парадоксом, может быть, даже кощунством. Но Пантеон национальной истории — по ту сторону минутных распрей… И хочется в торопливых, взволнованных чувствах, вызванных первой вестью об этой смерти, найти не куцый импрессионизм поверхностного современника, а возвышенную примирённость и радостную ясность зрения, свойственные „знаку вечности“».

Устрялов был политически хаотическим человеком, он путал национальное и классовое, был наивен в своей уверенности в том, что придёт время, и «личная злоба» уступит место пониманию национального величия Ленина.

Не в личной злобе была суть, а точнее — не только в личной злобе. Конечно, в том, что писал о Ленине тот же Струве (и ему подобные), присутствовал и личный момент, но определяющей была тут классовая ненависть, классовая злоба! А эта злоба имущих к великому выразителю интересов неимущих будет жива до тех пор, пока мир будет разделён на тех, кто — по словам Талейрана — стрижёт, и тех, кого стригут…

О какой личной злобе к Ленину может быть речь, если иметь в виду, например, тёзку Ленина Владимира Жириновского? Но ведь злобен последний, как не просто злой цепной пёс, а как просто-таки бешеная собака! И здесь срабатывает не личная, а классовая злоба, замешанная, правда, как и у Струве, на потаённом понимании собственной человеческой никчёмности и политической мелкотравчатости…

ВСПОМНИМ, что писал — не для печати, а сам для себя — Ленин в ночь 29 декабря 1900 года, оставшись наедине с собой после долгого и тяжёлого разговора, в котором участвовали Потресов («Арсеньев»), Засулич («Велика»), Струве («Близнец») и жена Струве.

Ленин взялся тогда за перо, чтобы «записать свои впечатления от сегодняшней беседы с „близнецом“…», и писал, что это было «знаменательное и „историческое“ в своём роде собрание (Арсеньев, Велика, близнец + жена + я), по крайней мере историческое в моей жизни, подводящее итог целой — если не эпохе, то странице жизни и определяющее надолго поведение и жизненный путь».

В ту ночь тридцатилетний Владимир Ульянов чётко осознал, что отныне его путь полностью расходится с путями его собеседников, и уж, во всяком случае, с путём Петра Струве… Это невесёлое жизненное открытие Ленина не радовало, и он сокрушался[227]:

«Близнец показал себя с совершенно новой стороны, показал себя „политиком“ чистой воды, политиком в худшем смысле слова, политиканом, пройдохой, торгашом и нахалом. <…> Близнец явился с верой в наше бессилие, явился предлагать нам условия сдачи, и он проделал это в отменно-умелой форме, не сказав ни одного резкого словечка, но обнаружив, тем не менее, какая грубая, торгашеская натура дюжинного либерала кроется под этой изящной, цивилизованной оболочкой самоновейшего „критика“…»

Как это, к сожалению, точно!

Причём — точно в отношении не только Струве, но и целого социального строя, всё ещё существующего и процветающего в человеческом сообществе…

С той ночи прошла целая эпоха, Ленин свершил свой путь и умер, и вот что писал в 1924 году Струве, охваченный по отношению к Ленину двойной злобой — личной и классовой:

«Ленин был абсолютным аморалистом в политике и потому ему было легко быть таким превосходным и успешным тактиком… Это была смесь палача с лукавцем. И Г. В. Плеханов, и В. И. Засулич, и М. И. Туган-Барановский, и пишущий эти строки… испытывали некое общее глубочайшее органическое отталкивание от самой личности Ленина, от его палаческой жестокости и абсолютной неразборчивости в средствах борьбы. Душа… нежно-тонкой Веры Ивановны Засулич прямо содрогалась и сжималась при соприкосновении с этим воплощением лукавой злобы…»

«Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно!» (К слову, Ленин любил эти строки Лермонтова и цитировал их в своих работах 12 раз). Ленина обвинял в аморализме не только Струве, однако ни один из обвинителей не смог привести ни одного корректного конкретного примера ленинского политического аморализма. При этом каждый раз Ленина обвиняли люди, лично, возможно и моральные (в суп никому тайком не плевали), но в политическом отношении, как правило, аморальные абсолютно!