Ленин: Пантократор солнечных пылинок — страница 181 из 191


После инсульта 10 марта 1923-го болезнь Ленина принимает страшную, душераздирающую форму. На этот раз лопнуло зеркало всей его жизни; оказавшийся в звенящей тьме, испуганный, оглохший, ослепший, сконфуженный, он испытывает настолько сильные мучения, что пытается инициировать обсуждавшийся еще 22 декабря протокол «Эвтаназия» («в случае, если паралич перейдет на речь», достать цианистый калий – «как меру гуманности и как подражание Лафаргам»). Его – по крайней мере до июля 1923-го – нельзя ни на минуту оставить одного, без сиделки: психика и моторика неустойчивы.

Он не мог заснуть и мучился от сильных мигреней; бессонницы могли длиться по несколько дней и были особенно изматывающими и для интеллекта, и для тела. Иногда ему помогало или казалось, что помогало, если его возили в кресле по комнате.

Он испытывал нервное возбуждение, гнев – и часто не находил сил контролировать свои эмоции. Время от времени он не мог сдержать слез на людях. Были моменты, когда он отчаянно жестикулировал, кричал, пел, выл – к ужасу близких, никогда не видевших ничего подобного. В эти моменты он казался сумасшедшим, одержимым демонами, слабоумным, душевнобольным, идиотом.

У него случались кошмары и галлюцинации. Нерегулярно и довольно часто он терял – на 15–20 секунд – сознание. Иногда эти обмороки сопровождались болезненными судорогами.

Он хуже слышал и хуже видел. У него были речевые расстройства. «Не мог, – пишет один из врачей, – выразить самой простой примитивной мысли, касающейся самых насущных физиологических потребностей. Не мог сказать, но в состоянии был все понять. Это ужасно. На лице его было написано страдание и какой-то стыд, а глаза сияли радостью и благодарностью за каждую мысль, понятую без слов».

Иногда он лишался возможности не только генерировать речь, но и воспринимать речь других – видимо осознавая, что к нему обращались, не мог расшифровать, что ему говорят, будто слышал слова на иностранном языке.

Почти все время он сохранял способность пользоваться хотя бы несколькими словами, «речевыми остатками»; особенно – «вот-вот» и «что-что», но у него «была богатейшая интонация, передававшая все малейшие оттенки мысли, была богатейшая мимика» – так что те, кто встречался с ним в этот период, в своих рассказах, не сговариваясь, утверждали, что Ленин «говорил» с ними. Иногда он бормотал-бубнил, напоминая булгаковского Шарика в пограничном – животно-человеческом – состоянии; те, кто пытался вычленить из этих абырвалгов нечто разумное, слышали, например: «Помогите-ах-черт-йод-помог-если-это-йод-аля-веди-гутен-морген».

Отдельные участки тела – особенно конечности – могли деревенеть, переставали сгибаться. Несистематически отнималась вся правая половина тела. Это могло произойти как в состоянии покоя, так и при ходьбе; тогда он валился на землю, больно ударяясь, лежал некоторое время беспомощно, если рядом не оказывалось мужчины, способного поднять его. Левая часть была надежнее.

Повышалась температура и учащалось дыхание.

Иногда он напрочь лишался аппетита, иногда страдал от тошноты, изжоги, чувствовал недомогание в желудке, его рвало. Иногда ел много и с удовольствием, пил кофе по утрам.

Он часто «задумывался», делая вид, что поглощен каким-то занятием, например просмотром фильма, но на самом деле уходил в себя – и начинал плакать.

Еще в 1922-м в плохие дни у него резко менялся цвет лица – врачи называют его то «землистым», то просто «плохим»; это обезображивание так же зримо свидетельствовало о страданиях, как и расширение зрачков.

Он охотно подчинялся всем видам нехимического воздействия на тело: массаж, общие и местные ванны – и с явным нежеланием принимал препараты внутренне. Уже в 1922-м, после первого инсульта, ему регулярно давали снотворное, бром, чтобы ослабить нервное возбуждение, анальгетики; кололи мышьяк, хинин, позже морфий. Его все время пытались успокоить и, в идеале, усыпить на как можно большее время.

По утрам он был спокойнее. НК рассказывала, что в это время «Володя бывает мне рад, берет мою руку, да иногда говорим мы с ним без слов о разных вещах, которым все равно нет названия».

Его раздражало и обижало, когда он чувствовал, что его воспринимают как слабоумного – отговаривают от поездки в Москву, потому что якобы дорогу развезло, или расставляют по обочинам дорожки, по которой его возили на прогулку, уже срезанные грибы – зная, что ему нравится находить их.

Окружающие – от некоторых врачей до жены и сестры – время от времени впадали в немилость, и он гнал их; НК «от этого была в отчаянии». В последние месяцы ВИ не подпускал к себе врачей вовсе, давая понять, что никто в мире уже не в состоянии излечить его разрушенный мозг. Ферстер и Осипов жили в соседней комнате – и присматривали за ним оттуда, несмотря на театральную нелепость такого устройства. Видимо, ему нужно было уединение, система ширм: так он мог спрятать свою агнозию, которую полагал своим «уродством», безобразием, патологией, монструозностью.

Один раз в июле он вдруг – сам – ушел на три дня из главного здания и поселился у А. А. Преображенского, своего алакаевского знакомого.

Его раздражало, когда за ним ухаживают медсестры: видимо, он стеснялся. Поскольку март – июль вспоминались им как кошмарные, он впоследствии старался вычеркнуть тот период из памяти – «не ходил в ту комнату, где он лежал, не ходил на тот балкон, куда его выносили первые месяцы, старался не встречаться с сестрами и теми врачами, которые за ним тогда ухаживали» (Крупская). Гораздо легче ему было с санитарами – которые и заменили медсестер.


Ленин умирал не сразу, циклами; «хорошие» периоды (в один из которых его как раз и перевезли из Кремля в Горки на автомобиле, в шины которого вместо воздуха насыпали песок, чтоб не трясло) не вполне мотивированно сменялись «плохими» (как в июле, когда в течение месяца он страдал от невыносимых болей, галлюцинаций и бессонниц), а затем опять «хорошими»; период начиная с конца июля 1923-го и до самого финала – скорее «хороший».

Видимо, в один из таких дней его увидел Е. Преображенский, наезжавший в Горки по выходным как в дом отдыха (Ленин вовсе не был единоличным жильцом усадьбы). Однажды он наблюдал из окна за Лениным, которого везли по аллее в коляске, – и вдруг ВИ, у которого развилась дальнозоркость в одном глазу, заметил его и «стал прижимать руку к груди и кричать: “Вот, вот”». НК и МИ сказали, что раз заметил, надо идти. «Я пошел, не зная точно, как себя держать и кого я, в сущности, увижу. Решил все время держаться с веселым, радостным лицом. Подошел. Он крепко мне жал руку, я инстинктивно поцеловал его в голову. Но лицо! Мне стоило огромных усилий, чтоб сохранить взятую мину и не заплакать, как ребенку. В нем столько страдания, но не столько страдания в данный момент. На его лице как бы сфотографировались и застыли все перенесенные им страдания за последнее время».

Последние месяцы Ленина – это не только его болезнь, но и история противостояния ей. ВИ предпринимает отчаянные попытки собрать себя, свою разрушенную личность из обломков, пользоваться теми моментами, когда его мозг восстанавливает свою силу и способен приказывать телу; он борется за свои способности – и то верит, то не верит в свои силы. Не следует думать, что Ленин в 1923 году обречен; ему было 53 года, он был «бычий хлоп» – «крепкий мужик», и ни возраст, ни характер болезни не обязывали его умирать. Он имел опыт противодействия болезням, обладал способностью обучаться новым навыкам и имел в своем распоряжении все средства современной медицины. Нейропсихология – «область великих чудес». Как бы тривиально это ни звучало, джек-лондоновская «Любовь к жизни», которую НК читала ему перед смертью – и которая так и лежит теперь в комнате Ленина, – такой же символ его последнего периода, как инвалидная коляска.

Это не было умирание, как в «Смерти Ивана Ильича»: болезнь не сопровождалась «воскресением души»; ВИ не уверовал, не «раскаялся», не «прозрел», не заключил союз с преследовавшими его демонами. И все же, несмотря на отсутствие «беллетристических» поворотов, болезнь была чрезвычайно «драматична», если не кощунственно говорить так. Она была чем-то вроде ужасного и непостижимого приключения, которое в любой момент могло прекратиться – а могло и оборвать жизнь; не имея возможности подчинить себе «физиологию», он все же видел, что несколько раз ему удавалось выйти из «штопора» и набрать некоторую высоту; судя по отзывам близких, которым можно доверять, ВИ до последнего дня не считал, что «столкновение с землей» неизбежно.

Если уж на то пошло, это было не толстовское, а чеховское умирание – долгое, сознательное, очень русское: умирает чиновник, в русском пейзаже, над речкой и среди курганов вятичей, в коконе, вокруг которого – безумие теперь уже советской «палаты номер шесть». Есть определенная ирония в том, что Ленин – сын чиновника – сам стал чиновником – и перед смертью пытался придумать средство, как прекратить этот цикл.


Горкинский дом, как и окружающий пейзаж, был наполнен многозначительными звуками и предметами. Особый шум производили «пустые» деревья под окном. В 1922-м по ночам, высыхая, страшно трещал недавно замененный паркет – видимо, из плохо высушенного дерева; в доме с хорошей акустикой казалось, что раздаются ружейные выстрелы; «клей-то советский!» – вздрагивая, бормотал ВИ. По отдельности невинно выглядящие предметы в совокупности составляются в жутковатый натюрморт vanitas – и наливаются символической тяжестью. Кинопроектор – на котором осенью 1923-го Ленину показывали «комические картины дореволюционного производства», а он делал вид, что веселится, и про себя плакал от бездарной траты времени и бессилия изменить что-либо. Стереоскоп – оставшийся от Рейнботов деревянный ящик с оптической системой внутри – для просмотра открыточных пейзажей: Европа, путешествия. Изящная модерновая ванна Морозовой – в которой ВИ обычно принимал водные процедуры и в которую, по указанию профессора Абрикосова, 21 января 1924 года положили тело для первичного бальзамирования: чтобы вынуть внутренние органы.