Терапия, назначенная Лениным, помогла – и до самого конца конференционного марафона Шулятиков держался тише воды, ниже травы. Однако буквально на следующий день после счастливого финала он снова вступил на Путь Зла и – в невменяемом состоянии – явился на улицу Бонье к Ленину, где и принялся плести невесть что о провокаторах и прочей чертовщине. На счастье Ленина, туда же заглянул попрощаться уезжавший в Россию Голубков – и они вдвоем повезли Шулятикова к Семашко. Путь до трамвая пациент проделал охотно, в трамвае вел себя более-менее смирно, только начинал иногда размахивать руками. Вероятно, в силу невозможности удержать его вдвоем Ленин принял решение не тащить пациента сразу к Семашко, а поместить в местной гостиничке, куда и вызвать Семашко; по дороге надо было пройти через лесок, в темноте. Это оказалось ошибкой: товарищ Донат вырвался и драпанул в лес. «Мы стали, – рассказывал Голубков, – бегать по лесу и ловить его, что удалось сделать с большим трудом, прибегая к различным хитростям, к обходным маневренным движениям и пр.». «Невысокого роста, чрезвычайно подвижный, нервный», Шулятиков заставил своих преследователей изрядно попотеть, прежде чем они снова взяли его в плен. В гостинице, куда его насилу-таки доставили, выяснилось, что Семашко нет дома и до завтра не будет, он в Париже. Ночевка в одной комнате с сумасшедшим было последним, чего хотелось Ленину, который и так, по уверению Крупской, страдал от парижской жизни «шиворот-навыворот» «страшными бессонницами», – но выбора не оставалось. У Шулятикова меж тем дела пошли еще хуже – начался настоящий припадок белой горячки, с галлюцинациями; даже раздетый, в горизонтальном положении, он все время порывался вскочить – приходилось держать его уже и за руки, и за ноги. «Маленький, щупленький, по первому взгляду слабосильный, он развивал огромную силу сопротивления». Малейшее упущение грозило стать роковым. «Как-то среди этого бреда он устремил взгляд на высокую вазу, стоявшую на подзеркальнике, подозрительно и с усмешкой пристально в нее вглядывался и, наконец, нацелившись, ударил ее кулаком; ваза, конечно, полетела на пол и разбилась. Владимир Ильич сейчас же с интересом спросил меня: “Вот это и называется – чертей ловить?”».
Интересно, что на языке советского лениноведения весь вышеописанный эпизод уместился в три невинные строки: «Ленин оказывает помощь тяжело заболевшему В. М. Шулятикову, делегату от Московской области на Совещании расширенной редакции “Пролетария”; отвозит его в санаторий в предместье Парижа, где работал врачом большевик Н. А. Семашко».
…Разумеется, далеко не все гости Ленина в Париже удостаивались чести провести ночь в обществе лидера партии. Приезжих, испытывавших охоту развлечься более цивилизованным, чем битье ваз, образом, Ленин отправлял вовсе не к Семашко.
Чаще прочего он водил их на кладбище Пер-Лашез, к стене, где за 40 лет до этого добивали коммунаров. (Разумеется, сейчас некрополь пестрит табличками, указывающими путь к месту упокоения Джима Моррисона – тогда как к коммунарам и их соседу Морису Торезу можно дойти разве что по навигатору.) На попытки осведомиться, как здесь, в столицах, насчет музеев, выставок и всего прочего, Ленин иронически рекомендовал «обратиться к Жоржу», который «все это здорово знает»; да уж, Плеханов с его обескураживающей мизантропией, безусловно, был идеальной «Париж-Афишей». Его собственный выбор парижских must-sees выглядел озадачивающе для обычного туриста. Ленин отводил знакомых в музей восковых фигур Гравена – наглядная история, есть над чем поразмыслить, в музей революции 1789 года и, не угадаете, в зоосад – полезная экскурсия, в ходе которой возникает «ощущение, точно вы совершили кругосветное путешествие». Иногда предлагал коллегам просто прогуляться по Парижу, показывал завершающееся на Монмартре строительство собора Сакре-Кёр, на Пляс Этуаль – объясняя, что Осман перестроил Париж, чтобы город невозможно было перегородить баррикадами и чтобы была площадь, с которой можно артиллерией простреливать полгорода, – словом, как припоминает один из визитеров, выглядел «настоящим парижским фланером, завсегдатаем Больших бульваров».
Судя по некоторым проговоркам – то Луначарский ведет его в студию знакомого скульптора, то рабочие отчитываются ему о посещении мастерской Родена, то он сам отправляется с рабочими на выставку, – Ленин не мог не ощущать «парижский» контекст; перед Первой мировой Париж был не только политическим и эмигрантским хабом, но и «столицей мира», как сейчас Лондон или Нью-Йорк. В этом городе банкиров, консьержек, завсегдатаев кафе и фовистов всех мастей (причем художникам позволялось гораздо больше, чем политикам) была своя, специфическая культура повседневности, которая накладывала отпечаток даже на стиль поведения таких не привязанных к контексту фигур, как Ленин.
В кафе его видели многие – там проходили большевистские собрания, там назначались деловые свидания. Даже Крупская свидетельствует, что по крайней мере весь первый год ее муж просидел в кафе – например, в «Клозери де Лила», на углу бульвара Монпарнас и авеню Обсерватории – где коротали время персонажи в диапазоне от Аполлинера до Пикассо. Особенным любителем такого образа жизни был Таратута (с молодой женой – сестрой Шмита); и Адриканис с Екатериной тоже были тут. Не стоит, однако, недооценивать иронию Крупской – первые полгода в Париже Ленин бился с редактурой своей Книги, и, в отличие от большинства жителей мегаполиса, ему просто некогда было лелеять свой сплин – хотя бы и связанный с разгромом партийных структур в России. А вот дальше ему, похоже, поднадоел этот хипстерский образ жизни; возможно, причиной был рост количества нежелательных встреч – так или иначе, он стал замыкаться в раковине – и курсировал между домом, типографией и библиотекой.
Отказ вести образ жизни фланера с Больших бульваров – и экономия на кофе и гренадине – привели к освобождению средств, которые Ленин принялся с энтузиазмом инвестировать в туризм. Особенно озадачивающе для сторонников теории «Ленина-аскета» выглядят его маршруты путешествий – иногда с семьей, иногда в одиночку – в места стационарного отдыха. Крупской даже приходится делать постоянные оговорки – в Ниццу-де он поехал после почернения языка от работы над «Материализмом и эмпириокритицизмом», а пансион в Бонбоне был так дешев, что на следующий год после пребывания у нее Ульяновых нерасчетливая хозяйка попросту разорилась. Бровь ползет вверх и достигает критической отметки при знакомстве с инверсионным следом, оставшимся от лета 1910-го, – когда сначала он две недели лежит на каприйских шезлонгах, потом – если верить Валентинову, ссылающемуся на свидетельства «Левы» – Владимирова (Штейнфинкеля), – заезжает, не поставив об этом в известность составителей своей биохроники, в Неаполь, Рим и Геную, затем, наскоро «зачекинившись» в Париже, проводит с женой и тещей месяц в хижине таможенного сторожа в Порнике, на берегу Бискайского залива на диете из свежих крабов, потом отправляется на Международный социалистический конгресс в Копенгаген (где посвящает некоторое количество времени анализу новейших данных датской статистики, приходит к заключению, что специфической чертой империализма в Дании является «получение сверхприбыли вследствие монопольно-выгодного положения рынка молочных и мясных продуктов», и описывает датскую буржуазию как «процветающих захребетников империалистической буржуазии, участников ее спокойных и особо жирных прибылей» – и, предположительно, наслаждается обществом тоже присутствовавшей в этот момент в логове захребетников Инессы Арманд), затем (и, возможно, все в той же приятной компании – но ни доказать, ни опровергнуть это невозможно) плывет в Стокгольм для свидания с матерью.
Мы знаем, что все ленинские квартиры, снимавшиеся в «тучные» годы, находились поблизости от зеленых, удобных для прогулок городских оазисов: Энглишер Гартен, Мон-Репо, Блони.
Обе парижские квартиры Ленина были на юге города, в 14-м округе, у парка Монсури. Трудно сказать, кто первый выбрал для обитания именно этот район, однако к 1912-му его можно без преувеличения назвать «большевистской слободой» (каким бы диким это ни показалось для буржуазной публики, вряд ли осознававшей, в чьи соседи они угодили): здесь обитали «все», от Каменева до Инессы Арманд. Для большевиков образца 1910 года – партии, сделавшей ставки разом и на подпольную, и на легальную деятельность, – район подходил как никакой другой: буржуазный, хотя не фешенебельный, на поверхности, снизу, с изнанки, он был подбит катакомбами – заваленными, говорят, скелетами: туда перенесли останки шести миллионов умерших из Монсури. Собственно, Montsouris означает «холм мышей» – мышей, которые наводняли здешние подземелья и каменоломни. Вход в катакомбы находился у Ленина едва ли не на заднем дворе: на той самой площади у Бельфорского льва, вокруг которой предпочитали рыть себе норы большевики. В доме 11 на улочке Роли у парка Монсури жили – на втором этаже один, на третьем другой – Каменев и Луначарский с семьями; и хотя сосед снизу мог издавать в «Пролетарии» самые воинственные крики, направленные против богдановцев вообще и Луначарского в частности: «Не по дороге!» – с заседаний им все равно приходилось идти домой вместе; нарушенный «философский нейтралитет», хочешь не хочешь, приходилось восстанавливать. Луначарский был не из тех, кто меняет образ жизни из-за какой-то статейки, – и продолжал втолковывать «богостроительскую» ересь членам своего «кружка пролетарской культуры». Иногда они приходили к нему на дом – а иногда кружили по парку Монсури на манер перипатетиков, сопровождаемые скептическим взглядом Ленина, которого забавляла эта само– и псевдодеятельность. «Монсури был парком эмигрантов». Здесь постоянно играли дети Зиновьева, Каменева и Луначарского – и Ленин приходил сюда не только для того, чтобы, исходя зубовным скрежетом, вычеркивать по требованию цензуры из гранок «Материализма и эмпириокритицизма» «боженьку» (заменяя «Луначарский примыслил боженьку» на «примыслил себе религиозные понятия»), – но и вести с ними обстоятельные разговоры.