Ленин в 1917 году — страница 78 из 134

«Эти ограничения, изъятия, исключения, препоны для бедных, — продолжает Владимир Ильич, — кажутся мелкими, особенно на глаз того, кто сам никогда нужды не видал и с угнетенными классами в их массовой жизни близок не был (а таково девять десятых, если не девяносто девять сотых буржуазных публицистов и политиков), — но в сумме взятые эти ограничения исключают, выталкивают бедноту из политики, из активного участия в демократии». Такая демократия «всегда остается поэтому, в сущности, демократизмом для меньшинства, только для имущих классов, только для богатых», а стало быть, является «насквозь лицемерной и лживой…»

Упрекать Ленина в том, что он недооценивал возможности буржуазной демократии, нет оснований. Он лишь констатировал тот факт, что и эта политическая форма предполагает подчинение, а следовательно и насилие одной части населения (меньшинства) над другой (большинством) и позволяет буржуазии осуществлять свое фактическое всевластие, то есть диктатуру[841].

Решению данной задачи соответствует и само устройство государства. Характерной чертой парламентской демократии является так называемое разделение властей. Функции представительного учреждения сводятся к законотворчеству. Функции правительства — к исполнительной власти. Судьи обеспечивают соблюдение законности. Пресса и прочие СМИ — обличают пороки власти и общества.

Такая структура, теоретически, должна создавать взаимоконтроль всех ветвей власти, систему сдержек и противовесов, гарантирующих конституционный порядок. Но нетрудно заметить, что никакого участия самого народа в управлении жизнью страны при этом не предполагается.

А на практике вся реальная власть над людьми сосредотачивается в руках государственного аппарата, пронизывающего общество сверху донизу, то есть в руках чиновников. Без их контроля невозможны никакие проявления жизни подданных — от рождения до смерти. Только они могли казнить или миловать, разрешить или запретить, дать или не дать, способствовать или препятствовать любой деятельности. И взятка, лихоимство, казнокрадство являлись не случайным казусом, объяснявшимся непорядочностью данного чиновника, а закономерным элементом функционирования такой системы.

Сам факт того, что государственный аппарат является орудием власти и выражает волю господствующих классов и социальных групп — бесспорен. Но это нисколько не исключает того, что будучи системой бюрократической он обладал и известной «автономностью». Действуя по предписаниям, исходящим свыше, каждый чиновник не только волен толковать по-своему любые законы и инструкции, но и блюсти корпоративно-бюрократические и сугубо личные интересы. Эта «автономия» и порождала, кстати говоря, иллюзию «независимости» аппарата власти, его «нейтральности», того, что бюрократия стоит как бы «над обществом».

Подобному предрассудку способствовало и то, что сам аппарат формировался не только из представителей имущих классов. В него попадали и те, кто «вышел из народа» благодаря образованию, личным способностям. Кто сумел сделать карьеру и «выбиться в люди». Но данное обстоятельство не меняет сути аппарата. Он лишь, как пишет Ленин, «расширяет число пособников правительственной власти». И эти вышедшие из низов «слуги общества» тоже превращаются в его господ, стоящих «над народом»[842].

Для большинства населения, для «простонародья», бюрократия как раз и олицетворяла волю самого государства. И когда обыватель приходил по самому элементарному делу в какую-либо канцелярию, управу, департамент или министерство и видел сонмы чиновников, важно восседающих в кабинетах, снующих по коридорам с «государственными» бумагами и выражением особой значительности на лицах, его охватывал священный трепет. Ибо видел он воочию, как совершается таинство власти. И приходил к убеждению, что если — не дай бог! — сломается этот налаженный механизм, то не только рухнет Россия, но и остановится сама жизнь.

Так думали не только обыватели. И не только в России. Государственная машина, с ее бюрократической и военной организацией управления, отлаженным аппаратом насилия, как раз и являлась целью и главной добычей политических партий, боровшихся за власть. Так было во времена прежних революций на Западе. Так случилось и в России.

«Возьмите то, — пишет Ленин, — что произошло в России за полгода после 27 февраля 1917 г.: чиновничьи места, которые раньше давались предпочтительно черносотенцам, стали предметом добычи кадетов, меньшевиков и эсеров. Ни о каких серьезных реформах, в сущности, не думали, стараясь оттягивать их „до Учредительного собрания“ — а Учредительное собрание оттягивать помаленьку до конца войны! С дележом же добычи, с занятием местечек министров, товарищей министра, генерал-губернаторов и прочее и прочее не медлили и никакого Учредительного собрания не ждали! Игра в комбинации насчет состава правительства была, в сущности, лишь выражением этого раздела и передела „добычи“, идущего и вверху и внизу, во всей стране, во всем центральном и местном управлении. Итог, объективный итог… несомненен: реформы отложены, раздел чиновничьих местечек состоялся, и „ошибки“ раздела исправлены несколькими переделами… В правительстве идет перманентный кадриль, с одной стороны, чтобы по очереди сажать „к пирогу“ доходных и почетных местечек побольше эсеров и меньшевиков, с другой стороны, чтобы „занять внимание“ народа»[843].

Так что же, свергнув буржуазное правительство, народ будет использовать этот государственный аппарат в своих целях? Безусловно, нет! Сами министры социалисты, замечает Ленин, ссылаясь на эсеровскую прессу, «настолько потеряли стыд, что не стесняются публично, как о пустячке, рассказывать, не краснея, что „у них“ в министерствах все по-старому!! Революционно-демократическая фраза — для одурачения деревенских Иванушек, а чиновничья канцелярская волокита для „ублаготворения“ капиталистов — вот вам суть „честной“ коалиции».

Так что вопрос о том — кто кого использует? — становился более чем проблематичным. И Владимир Ильич приводит слова Маркса о том, что «рабочий класс, придя к господству, не может дальше хозяйничать со старой государственной машиной; рабочий класс дабы не потерять снова своего только что завоеванного господства, должен… устранить всю старую, доселе употреблявшуюся против него, машину угнетения…»[844]

Но если старая «машина» разрушается, то кто же станет осуществлять управление сложнейшим государственным механизмом? Опыт Парижской коммуны 1871 года, когда сами горожане, ликвидировав прежний чиновничий аппарат, проделали все это на практике и взяли власть в свои руки, был проанализирован Марксом. Но осуществимо ли нечто подобное в России? Оппонентов у Ленина по данному вопросу было предостаточно. «Западноевропейский и русский филистер, — замечает Владимир Ильич, — склонен отвечать парой фраз, заимствованных у Спенсера или у Михайловского, ссылкой на усложнение общественной жизни, на дифференциацию функций… Такая ссылка кажется „научной“ и прекрасно усыпляет обывателя…»[845]

То, что различные социальные и политические идеи по-своему и по-разному отражают реальные процессы, происходящие в обществе и в сознании масс — это несомненно. Читатель, видимо, уже заметил, что в 1917 году все «доктрины» и «концепции» фактически уперлись в одну проблему. Если отложить в сторону сугубо теоретические суждения о капитализме и социализме, западничестве и самобытности, которыми пестрели все речи и статьи, то эта первооснова станет очевидной. Народ и власть — вот что разделило всех надвое. На тех, кого ужасала перспектива вхождения во власть самого народа. И тех, кто боролся за переход власти в руки народа.

В моей первой книге биографии Ленина — «Выбор пути»[846] — уже говорилось о давно забытых аксиомах марксизма. Добавим еще одну: из признания народных масс главной движущей силой истории для марксиста вытекает и то, что не только «наука», не только умудренные профессорскими званиями и академическими регалиями ученые мужи, но и сам народ способен выражать назревшие потребности общественного развития.

Даже тогда, когда признаки новой исторической перемены еще не «схвачены» наукой, необходимость такой перемены улавливает нравственное сознание масс. «Что неверно в формально-экономическом смысле, — писал Энгельс, — может быть верно во всемирно- историческом смысле. Если нравственное сознание массы объявляет какой-либо экономический факт несправедливым, как в свое время рабство или барщину, то это есть доказательство того, что этот факт сам пережил себя, что появились другие экономические факты, в силу которых он стал невыносимым и несохранимым»[847].

Но может быть, подобные исторические прозрения — это все там, у них, на Западе, где и берега кисельные и реки текут молочные… Ведь писал же умнейший либерал, профессор В.М. Соболевский, что от русского народа, «от миллионов полурабов, нищих, голодных, пьяных, невежественных» — менее всего можно ожидать поддержки обновлению России.

Ан, нет! Не прав оказался Василий Михайлович.

Одной из самых «проклятых» проблем русской жизни был, безусловно, вопрос о земле. Это понимали все. Десятки, если не сотни умнейших профессоров и чиновников, общественных и правительственных комиссий на протяжении ста лет искали пути решения данной проблемы. При этом все они, естественно, желали «облагодетельствовать» крестьян.

Ничего из этого не вышло. И не в интеллектуальной ущербности авторов проектов — блистательных умов России! — крылась причина. Они были слишком связаны с существующим режимом. И именно это закрывало пути радикального решения проблемы.