– Ты что это говоришь? – возмутилась мать, сразу перестав плакать. – Я просто девочек наших вспомнила.
– А девочек нечего оплакивать. Голода у них нет, войны нет, значит, все в порядке.
– Ты всегда к ним с прохладцей был… – начала мать свою старую обиду. – Тебе все сына надо было, а дочки тебе не с руки. Знаю я тебя. Не первый год.
Глаза у отца были закрыты, только чуть подрагивали мохнатые брови, а рот чуть улыбался – он своего достиг.
Дмитрий смотрел на них, пил чай, слушал, как они препираются, не мог сдержать улыбки и боялся, что это может снова рассердить мать.
Она с сердитым видом держала высокую чашку отца около его рта, а он, прикрыв глаза, прихлебывал чай и, вынув руку из-под одеяла, тихонько гладил руку жены.
Дмитрий вдруг с какой-то пронзительной остротой почувствовал, как он любит их, как они ему дороги, как ему больно видеть их похудевшими, усталыми, пришибленными. Глаза матери, голубые, в сеточке морщин, под пушистым венчиком ресниц, сейчас были влажные, глубоко запавшие, и было в них что-то незнакомое. «Война, конечно, война», – подумал Дмитрий. Она была во всем, что стало теперь их жизнью, – в обледенелом окне, слезившемся от тепла, в щелканье метронома по радио, в том, что они снова и снова, как о чем-то необыкновенном, говорили о еде.
– С чаем-то что вышло… – рассказывала мать. – Перед самой войной Лиза была у нас и сказала: положи в белье пачку чая для аромата. А прошлый раз стала простыню доставать, гляжу: пачка. – И она счастливо смеялась.
– Что-то, братцы, холодает, – сказал отец.
Мать бросилась на кухню:
– Вот дура, о деле забыла… Главный жар проворонила, – слышался оттуда сердитый голос.
– Ну, как? – спросил отец.
– Нормально… – ответил Дима.
– Ловите врагов-то?
– Конечно, ловим. Вот вчера взяли одного. Сволочь такая – печати негде ставить…
– У нас на заводе тоже давеча ночью ракетчика поймали. Оказалось, это Степан Кузовлев – член партии с семнадцатого года.
– Да брось ты!
– У него кресало для прикурки сделано из кремня величиной с кулак и било такое же. Он стоял на дежурстве возле забора и прикуривал, вот его и схватили.
– Ну, дела… – смеялся Дмитрий.
– Поди-ка помоги матери, – вдруг обеспокоенно сказал отец.
Мать стояла и смотрела в замерзшее окно, будто видела что-то сквозь лед, плечи ее вздрагивали. Дима обнял ее сзади и прижался плечом к ее спине.
– Ничего… ничего… ничего, – повторяла она тихо.
– Конечно, ничего, мамуля… – так же тихо шептал он ей в самое ухо.
– Ночевать-то дома будешь? – спросила она. – Тогда ложись, вставать ведь рано…
Рано утром, когда над осажденным городом еще не рассеялась ночь, Гладышев вышел из дома. Было очень знобко, и он шагал быстрым, энергичным шагом. Город затопила туманная мгла, хотя мороз, кажется, сдал. Из серой мути навстречу Дмитрию выплывали один за другим дома и тут же снова исчезали во мгле за его спиной. Казалось, улице не будет конца…
Дмитрий вышел на Староневский и увидел, как от ворот, где он вчера оставил мертвую женщину, отъехал грузовик, а на тротуаре остались две женщины и ребенок, который кричал на всю улицу. Женщины о чем-то спорили. Гладышев пошел быстрее и через несколько минут был около них. Девочка перестала кричать и тихо выла без слез, глазенки ее смотрели неподвижно, как стеклянные.
– Бюрократы проклятые, – жаловалась женщина с изможденным, темным лицом. – Приезжали из бытовки, мать-покойницу забрали, а девочку оставили. Куда мы ее денем? Кто ее кормить будет?
– Даже с карточками ничего не выяснили, – слабым голосом сказала другая женщина. – И главное, еще говорят: если вы люди, позаботьтесь.
Девочка умолкла и со страхом смотрела на Гладышева. Вдруг она подбежала к нему, обхватила его колени:
– Дядя, дядя, дядя! Поедем к мамочке! – закричала она громко.
– Да, поедем… Дмитрий взял девочку за руку, и они пошли.
Девочка вскоре закапризничала, стала кричать, плакать, пришлось взять ее на руки. Было ей всего лет пять, но она показалась Дмитрию очень тяжелой. Сначала он уговаривал ее не плакать, но говорить было трудно, и он замолчал. Девочка перестала вырываться и только выла тоненьким голоском, уткнувшись в его плечо…
– Где подобрал? – без удивления спросил Прокопенко, когда Гладышев вошел в его кабинет с девочкой на руках. Все, кто его сегодня встречал, непременно задавали этот вопрос, люди словно хотели, чтобы девочка запомнила адрес, который все время повторял Гладышев. Может быть, потом, лет через десять, когда будет мир, она вдруг скажет однажды, что почему-то ей помнится адрес: Староневский, двадцать девять…
– Староневский… мать умерла, – ответил Гладышев.
– Неправда! – вдруг пронзительно закричала девочка и стала вырываться.
Прокопенко, буркнув Гладышеву: «Идиот», взял у него девочку и стал успокаивать ее.
– Конечно, неправда, – говорил он. – Дядя не знает, а говорит, а я знаю, ты слушай меня. Договорились? Мы сейчас займемся с тобой делом и прежде всего разденемся… – Он раскрутил шерстяной платок, снял с нее пальто и меховую шапку. – Как тебя звать?
– Надя, – всхлипнув, ответила она. Личико у нее было синее, маленькое, большие голубые глаза с мокрыми ресницами, крохотный красный носик.
Прокопенко посадил ее на свой жесткий клеенчатый диван.
– Покормить бы… – нерешительно сказал Гладышев.
– Иди узнавай, где устраиваются такие дети, да шевелись, надо работать, службу еще не отменили! – приказал Прокопенко.
Из ленинградского дневника
Иду по улице Дзержинского. Вдруг парадная дверь большого дома распахивается, и на улицу выбегает девушка в полушубке и солдатской шапке-ушанке. Она хватает меня за рукав и тащит в подъезд.
– Помогите, товарищ командир, – говорит она, таща меня по лестнице. – Справиться не можем, случай тяжелый. Вы не подумайте – мы с подружкой бытовички. Два покойника, а родственники не дают похоронить.
– Карточки?[5] – спросил я.
– Да нет! Черт знает что! – ответила она.
Мы вошли в старинную, наверно, когда-то богатую ленинградскую квартиру, все потонуло в грязи, в пыли, затянуто паутиной. Зеркала в передней мутные, разбитые. В громадной комнате слева, в кресле на колесах, сидела старуха в меховом чепце. За ее спиной стояла женщина немного помоложе, одетая в длинный салоп, перехваченный кушаком, и в мужской бобровой шапке. На диване лежал кто-то, покрытый пледом, а на полу, у стены, лежала женщина, закрытая газетой.
– Ну вот вам командир, жалуйтесь, – сказала девушка.
Старшая, та, что сидела в кресле-коляске, спросила протяжным, скрипучим голосом, понимаю ли я по-французски. Услышав отрицательный ответ, она осуждающе помолчала, мелко кивая головой, и сказала:
– Я не могу допустить, чтобы мой брат – полковник и дворянин – был похоронен вместе с кухаркой. – Она глазами показала на лежавшую на полу женщину.
– Он полковник не наш, товарищ командир, он из царских и совсем старичок… – сказала девушка и приоткрыла плед, я увидел только белую бородку клинышком.
– Вы, я вижу, офицер, – продолжала старуха, не слушая девушку. – Тогда вы просто обязаны дать мне гарант, что брат будет похоронен достойно и, конечно, не вместе.
– Ленка, бери кухарку, – позвала подружку моя знакомая. – А мы с командиром возьмем дворянина. Быстренько, взяли!
Старуха что-то бормотала и крестилась, вытащив костлявую руку из муфты. Другая женщина не то вскрикивала, не то рыдала, и под эти звуки мы вынесли покойников из квартиры. На улице девчата уложили царского полковника и его кухарку на одни саночки и крепко скрутили их веревочкой.
– Спасибо, товарищ командир, – сказала девушка.
– И много вам приходится за день так?..
– Такой случай впервые. Прямо могикане какие-то…
– Сколько на день приходится?
– Ну, это неровно. Был день – помнишь, Лен? – мы тогда девятнадцать человек свезли…
Мы познакомились. Варя Малахова – светлые глаза – она меня втянула в эту историю, и Лена Уварова – черненькая – ее подружка и напарница по санитарно-бытовому отряду. Я потащил вместе с ними саночки.
– А как красиво умирают люди, плакать хочется, да слез нет, – говорила Варя. – До войны я только одну такую смерть и знала – девушек-парашютисток Любы Берлин и Тамары Ивановой. Не помните? Шли на мировой рекорд и врезались в землю. Да… знаете, почему-то многие ленинградцы перед смертью пишут: у кого мы находим дневник, у кого – письмо, у кого – фотографию с прощальной надписью. У кого что… Передали бы по радио эти записи. Лен, ты еще не сдала? Слушайте, мы вам завтра принесем, и вы спишете. Оставить мы не можем, приказ есть – сдавать в райком.
На другой день они принесли мне сверток, в котором были две тетрадки и отдельные листки с записями. Делаю выписки:
«Прошу довести до сведения моей парторганизации при базовом складе Аптекоуправления, что дистрофия не прекратила моей деятельности как члена партии. Хотя я уже не могла выходить на работу, я несла дежурство по двору и в бомбоубежище нашего жилого дома. Всякую деятельность я прекратила 4 января с.г. Теперь силы окончательно оставили меня, я стала лежачей больной и фактически умираю.
Пусть вечно живет наша партия большевиков! Да здравствует наш великий вождь и полководец Сталин! Победа будет за нами – наше дело правое».
Подпись, скорей всего, Родионова (но, может быть, и Родимцева) Н.П. (или Н.И.).
«Я потерял карточки, винить в этом некого, а силы исходят. Будучи от рождения калекой, я не приносил своей Родине пользы, и это было для меня великим горем… С этим горем в душе я и умираю, благодаря всех, кто скрашивал своей заботой мою бесцельную жизнь.
Игорь Алешканов 1918 год рожд.».
«Будьте трижды прокляты, ироды, бандиты Гитлера! Люди добрые, отомстите за нас.
Любимая Родина не умрет никогда.
Санникова А.».