Ленинградский дневник (сборник) — страница 20 из 27

Неужели же я настоящий,

И действительно смерть придет?

Ощущение печальной нереальности, недоуменности своего бытия обострилось в связи с переездом в эту вымершую квартирку. И вчера весь день и особенно вечер, когда мы с Юрой разбирали чужие пожитки, часть выбрасывали, а часть оставляли себе, – неотступно было передо мной лицо Коли, и вспоминала, вернее, видела его только в минуты, когда я наносила ему обиды: как в одну из бомбежек, когда мы вышли на улицу, вечером, это был уже ноябрь, конец ноября, я нервничала, т. к. стреляли зенитки и падали бомбы, и я просила его – довольно зло – прибавить шагу, а он шел не быстро, и рассердился на меня, и на углу Невского и Фонтанки сказал, что зайдет в аптеку – переждать тут, а я помчалась в р[адио] к[омитет]. Мне хотелось добежать до подвала быстрее, т. к. было страшно, я прибежала туда, и сразу стало стыдно, что бросила Кольку на улице. Но через минут 10–15 Юрка сказал мне: «Пришел Коля», – я так обрадовалась, вышла к нему в вестибюль и, кажется, усадила его потом – но не в «нашей» с Юркой комнате, а в общей. Коля сказал: «Я знал, что ты нервничать будешь, что я остался на улице». Боже! Он все время в те дни думал не о своей опасности, а о том, чтоб я не нервничала и не боялась за него. Ох, ну не надо…

И только совесть с каждым днем сильней

Беснуется: великой хочет дани…

В «Комсомольской правде» от 5/VII напечатан «Февральский дневник» – полностью, без единой поправки и купюры. Ну что ж, хоть и задним числом обнародовано, – но все-таки это здорово… А стихи, надо прямо сказать, отличные. Читала их в газете сама с волнением и со слезами. Такие можно было, наверное, написать один раз, и уж, наверное, лучше ничего не напишу. Я сама поражена сейчас – как я написала их – тогда? Откуда все это пришло – эта суровая, прямая мысль, точная формулировка, внутренняя, рыдающая, жгучая страсть при внешней – почти холодности. Ведь я была просто психом тогда на почве голода, а Колина смерть, вырвавшая из меня душу с корнем? Непонятно. Перечла сейчас свой январский дневник – господи, это сплошной голодный бред, и только. Я сейчас в ужасе – как я не ходила к Коле ежедневно, как я могла одна сожрать печенье, присланное Мусей, как я могла ЧАСАМИ писать о еде? И из этих страниц видно, что я была ненормальным человеком. И ведь я тогда еще рассказы о партизанах писала! Но – вспоминая, что же я могла делать? Я ведь что-то запасала – на предмет, когда Коля выйдет, что-то делала, а сидеть рядом с ним, безумным, ничего не понимающим, – и ему даже белья нельзя было сменить – не было! И что мы знали о дистрофии тогда!

Ах, эти все записи бесплодны, и я – бесплодное и жалкое существо: не сберегла Колю, не умела его любить, а сейчас мучу тоской своей Юру – он все видит и понимает, и я не могу и не хочу скрывать ничего…

«Эстафета» идет очень плохо и явно перенашивается. Надо писать по ночам. Трясучка днем одолевает – и то одно, то другое. То Юрка зайдет, то звонки – я в моде, мне предлагают всякие заказы и т. п., в общем, висят над душою. И Юра торопит с поэмой, спрашивает о ней – трясучка еще злее.

Главное – такой период, что хотя на время работы надо быть одной, совсем одной – и внутренне тоже. Это всего достижимее ночью, когда ничего не висит.


12/VII-42

Понурое, расслабленное состояние. Видимо, сказывается почти бессонная ночь – до утра работала над поэмой, потом долго не могла уснуть, а ночью снились мучительные, томящие сны: война, бомбежки, я убила какую-то страшную старуху (я иногда убиваю во сне ужасных старух), и Ирочку видела – будто она ослепла, но так хорошо видела ее личико, живое, а не оборотня.

Колю во сне никак не вижу.

Это тяжелое, унылое какое-то, бескрылое состояние тянется довольно давно, и я не могу найти конкретной ему причины. Тут и ровноноющая тоска о Николае, и тоскливое ожидание штурма города – бессмыслицы всей этой кровавой, и тупое терзание из-за общих наших дел – т. е. от сознания, что гибнут и гибнут люди, такие же, как Николай, и все растет и растет ком страданий.

О, что мне до них, что мне до всей этой большой жизни, большой земли, – с досадой думаю я иногда, – довольно, довольно! У меня есть Юра с милыми его пушистыми глазами, человек, любящий меня, красивый и желанный мне. У меня есть какой-то отрезочек времени – «до штурма», до всей этой идиотской катавасии, когда уж нельзя будет вздохнуть, – ну, и живи, радуйся весь этот отрезочек.

И все же томит, темнит жизнь, отымает легкость в душе – пусть и горькую…

Наверное, на днях немцы возьмут Воронеж. Они – в области Дона, форсировали его. От Купянска до Россоши они махнули в неск. дней, – видимо, наши бежали, произошла какая-то катастрофа, говорят о гибели наших двух армий. И это после того, как был приказ № 130! Нет, наверное, хватил тут Иосиф зря. Но люди правы, нужно выстоять до открытия второго фронта. Просто выстоять, чтоб не погибло государство. Немцы должны же изнемочь, захлебнуться в крови. И тогда, когда ударят по ним с запада, – мы начнем фронтальное наступление здесь. Логически – все верно. Но что будет к тому времени с нами – с Л-дом, со мной, с Юркой, с будущей нашей жизнью? Это никому не интересно.

Пример Севастополя сильно повлиял на психику ленинградцев. Из Л-да бегут. Вообще, настроения подавленно-панические – даже «военная группа» писателей собирается дать тягу под разными предлогами. Все ждут штурма и боятся его.

Я тоже боюсь… А может, нет. В общем, если расчет не на жизнь, а на «дожитие» – то все равно, даже хочется крикнуть, как хотелось тогда, когда немец кружил и выл над домом, кружил и выл: «Да ну бросай скорей, сволочь, бросай бомбу, убивай»… И боюсь – и ни под каким видом не уеду.

Нет. Ни к черту все эти мои рацеи не годятся. Живешь, так живи, как человек… Это расчет на «дожитие», на «скорей бы кокнуло» – предательство по отношению к Юре и – и к Колиной памяти тоже. От боли за наши поражения – не отделаешься. Но надо жить «стиснув зубы, с железной решимостью». Надо радоваться тому, что есть. Надо говорить что-то людям, – ну, если мы все так опустимся, – а мы уже так устали, – что будет?

Что будет – то и будет. Времени нет. Есть вся жизнь в сегодняшнем дне. Жить им и говорить об этом.

Поэма может быть хорошей, а если подниму финал – перед колыбельной, то и отличной, не хуже «Февральского дневника», хотя другого типа.

Видимо, все же беременна – уже 13-й день задержки и что-то вроде легкой тошноты. Ну, и все это – «перед штурмом», перед разлукой с Землею? Зачем же привязываться к ней – любовью, ребенком, работой? Не лучше ли обрубить все связи с нею? Но это означает – сдаться раньше, чем тебя возьмут.

Нет. Не сдаюсь. Я просто не выспалась – плохо сплю последние дни вообще, – еще не приспособилась спать вдвоем с Юрой…


18/VII-42

Сегодняшняя сводка немного получше: «Бои в р-не Воронежа и южнее Миллерова, на остальных – без изменений». Неужели они – захлебываются уже? О, если бы! Эти сводки – как пульс держишь у больного, любимейшего человека, – как у Ирочки держала, как у Коли – во время статуса…

О, вытяни, выдержи, выстой, земля моя, мое войско, потому что я хочу жить, потому что ты сможешь жить, даже пролив столько крови.

В Ленинграде тоже очень тихо, даже дня два, как обстрелов нет. Наша судьба, конечно, решается на Юге. У нас еще есть время – до штурма, м. б., недели две, может быть, целый месяц. М. б., если их там поколотят, – штурма не будет. Но пропаганде даны новые – тревожные – установки: не пропагандировать победы в 42-м году – это, мол, фатализм. Не пропагандировать непобедимости антигитлеровской коалиции, – это значит – не надейся на союзников; пропагандировать, что Л-д получил лишь временную передышку и что штурм обязательно будет, – надо готовить к нему людей, отрешиться от благодушия и вообще «бить в набат».

Да, невесело. Эти директивы были получены дня три назад, и настроение у людей было очень напряженное, Юрка даже начал говорить о том, что я «в случае катастрофы» должна буду уехать из Л-да и т. д. И у меня было смутное, бередящее, раздраженное состояние ожидания несчастья, катастрофы, конца, хотя, конечно, мысль о бегстве – вернее, перспектива его – еще ужаснее… К чему, ну к чему спасаться, тем более – бросив тут Юрку, собственно говоря, единственное, что держит меня на поверхности, не дает с головой погрузиться во мрак? Потом это чувство сгладилось, т. к. пошли мелкие и мельчайшие бытовые дела, суетность, за которой все скрывается.

Получила от портнихи черное бархатное платье – идет, очень идет, «страх как мила», и пальто новое летнее идет – просто душка в нем, – ну, разве может быть при этом гибель, катастрофа и т. п. Пальтишко, конечно, подправить нужно, – ну, ничего, она подправит, – рвач, расчетливая, корыстная баба, неискренняя со мной, но отличная портниха.

Написала поэму – и ведь получилось явно ничего, местами так прямо здорово; лучше, глубиннее всего, конечно, начало, и мне нигде не удалось подняться до него – так оно неповторимо по самой ситуации (это уж от меня не зависит… хотя… ведь стык-то – «не отдам» – «возьми» – я придумала!), так трагично и открывает какие-то новые людские отношения – без объяснения их. Затем – отрывок с Мусей, затем – Семен Потапов, потом озеро. Истребитель Митя Карамазов – никуда не годится, фальшив и жалок, надо переписать все, и уж не знаю – выйдет ли, тем более сейчас, когда хочу спать, – почему-то недосыпаю перманентно, и в башке – муть. Но, однако, даже с этой мутью попробую дожать.


20/VII-42

За окнами – гул артиллерийской интенсивной стрельбы. «Может быть, это начался штурм?» Мы встречаем этой фразой, шутя, теперь – каждый очередной обстрел – и сейчас Юрка так пошутил, – а м. б., и в самом деле – так. Ведь это же реальность – будущий штурм. В центре города матросы строят бойницы в домах, особенно оборудуют и укрепляют углы домов на перекрестках, – боже мой, неужели это может пригодиться? Мне кажется, что если немцы войдут в город – то ничего уже не поможет.