Ленинградский дневник (сборник) — страница 21 из 27

Страха смерти нет. (Это стрельба – на передовых, ясно. Ходоренко зачем-то срочно вызвал Юрку.)

М. б., завтра мне не удастся уже прочесть мою поэму по радио? Читала ее сегодня в ДК, на собрании женщин нашего гарнизона. Приняли – исключительно, с восторгом, хотя Юра говорит, что читала плохо и многого не доносила. Вчера читала у Марина, для работников Публички. Марины перебрались из своей комнаты с 996-ю медведями во второй этаж, в вымершую квартиру (и тоже почему-то с роялем!); у них были работники Публички, и Танька Г. была, исключавшая Колю из комсомола за то, что он не хотел отказаться от меня, когда я сидела в тюрьме (он сказал: «Это недостойно мужчины», – и положил свой комсомольский билет, который носил, как знамя, с 1924 года), и Филиппова была, приходившая ко мне как к жене бойца, когда Коля был мобилизован во время Чехословацкого конфликта, и все другие, с кем он работал, – были, а его – не было. Непонятно! Нет, непонятно… Я читала им, пела, а жила в это время не этим, а в себе, совсем одна, жила только тем, что его нет, и что это – непонятно и изумляюще несправедливо…


23/VII-42

Оказывается, действительно был штурм, только с нашей стороны.


25/VII-42

Многого не записывала – моталась. Главное: Юрку уволили из Радиокомитета и разбронировали по военному учету. Значит, его могут в любую минуту взять в армию, даже рядовым, значит – реальна наша разлука. А я почти наверняка уверена на этот раз, что беременна, хотя еще не проверялась.

Что же, так и не даст мне жизнь счастья – никогда?

Стоило вылезать из могилы, выходить с того света, с такой мукой продраться к нему, привязаться – чтоб разлучиться и – боже, боюсь верить сердцу – наверняка потерять его.

Его уволили потому, что по его отделу, по радио была дана поэма Шишовой. Горком запретил ее и сказал об этом Широкову, преду РК, а Широков забыл сказать об этом Юрке, и когда горком осатанел – «как так ослушались и дали», – Широков свалил все на Юрку. И его уволили. Виктор и Яшка вели себя при этом как последние бляди, особенно Виктор. Вот цена зимы, проведенной ими всеми вместе! Вот «новое» в отношениях ленинградцев… О, сволочи, сволочи. Яшка теперь что-то «выправляет», – но боюсь, что никто не поможет.

Скорей бы он пришел и рассказал все.

Главное – чтоб не разлучаться…

За эти дни я особенно как-то почувствовала, как он мне дорог, с милыми его, серыми, пушистыми, немножко близорукими глазами, почти всем, что в нем есть хорошего, как-то сближающийся с родным моим Колькой.

Я думала иногда, что настолько омертвела, настолько стала собственной тенью и живу какой-то вторичной жизнью, что новое горе – например, утрату Юры – уже не восприму… Нет. Боль, наверное, будет уже последней, объединяющей все предыдущее, замыкающей все – иначе, – смертельной.


3/VIII-42

Вчера было два ВТ, по 2 ч. 50 м. каждая, но самолетов над городом не было, – видимо, бои шли на переднем крае или бомбился наш передний край. Сегодня – с рассвета и до сих пор дичайшая наша канонада, – говорят, наступление наше, и хорошее. Опять Лигово берем? Уже три раза брали, и три раза нас оттуда выставляли – за конец июля.

А на Юге – ужасно. Немцы прорвались к Сальску, – махнули от Ростова в неск. дней. Вот и сейчас по радио говорят – «обстановка на Юге усложняется». О Господи… Я уже ни ужасаться, ни болеть – не могу: жмуришься при каждой сводке, точно сейчас тебя раздавит. Но странное дело: хотя опасность больше даже, чем в прошлом году – есть какая-то внутренняя успокоительная уверенность: «Выдержим. Не возьмет…» Недооценка угрозы – нежелание уставшей души воспринять ее? Или то, что выжил сам в такой дикой зиме, дает эту общую уверенность? Или то, что это – «далеко, не у нас»…? Но ведь понимаю же я, что сегодня «не у нас», а завтра – у нас, и как!..

– А завтра детей закуют…

О, как мало осталось

Ей дела на свете…

Да, устала, – как все, устала от войны, – от дергающего нервы быта, от работы своей, – точно телеграфные ленточки со значками тяну и тяну из души, с болью и кровью, и расшифровываю их с мучительным трудом.

Вот Юрка поехал в полк за продуктами, – каждый этот его поход стоит и нервов, и известного унижения, – эх, как все это осточертело, как приходится перелезать через все это, как через колючую проволоку…


4/VIII-42

Ночью наша артиллерия буйствовала, и, ей-богу, это было даже приятно слушать.

Сегодня извещение – что взяли пункт Я, армия Свиридова, – видимо, Ям-Ижору? Говорят, что это хорошо, что оттуда можно ударить в тыл по Пушкину. <…>

После поэмы – ничего нового не написала, хотя набрала ряд заказов, и с ними надо справиться в срок, особенно для союзников, – это прозвучит у них, – о Публичке, о Седьмой симфонии.

Успех поэмы превзошел все мои ожидания. Нет смысла записывать все перипетии борьбы за нее – походы к Маханову, разговоры с Шумиловым и т. д. Главное, что с очень небольшими, непринципиальными словесными изменениями (разумеется, ненужными и ухудшающими эти строки) она была напечатана в «Лен. Правде» от 24 и 25 июля и читана мною по радио 21/VII.

И вот – огромное количество восторженных, взволнованных и несомненно искренних отзывов – от Всеволода Вишневского (который даже письмо мне прислал) – до техсекретаря С. П. И много писем – большинство с фронта и с флота, от людей неизвестных мне. Особенно дорого мне письмо одной фронтовички, Чижовой, матери, которая вместе с сыном пошла на фронт, и сын ее там погиб, «спасая жизнь друга, сражаясь за Родину». Прекрасно, что во время войны так приблизилось к человеку понятие Родины, так конкретизировалось: «спасать жизнь друга» в бою – это и значит сражаться за Родину! Она пишет – «великое спасибо от русской женщины-ленинградки», она пишет о том, как с новой силой вспыхнула в ней ненависть к врагу после прочтения поэмы… И очень дорого сегодняшнее письмо в стихах, написанное «Красноармейцем Полиной Кагановой по поручению бойцов и командиров части, где командиром капитан Кожевников и военком старший политрук Харичев».

В наивном, слабоватом стихе описывается, как читали в – ской части на фронте «Ленинградскую поэму»:

– Когда читали, в это время

Казалось, что Вы рядом, здесь,

И мы увидели в поэме

Всю нашу силу, нашу честь.

И вот, в дыму больших пожарищ,

Примите наш привет простой;

Клянемся Вам, поэт-товарищ,

Что скоро наш победный бой.

Я хожу сегодня целый день взволнованная, возрожденная и смущенная. О, милые мои люди! А мне – чем благодарить вас за это признание?! Только бы не обманывать, только бы не обмануть вас в дальнейшем – и найти в себе силы сказать вам о вас самих самое жгучее, самое сокровенное, самое окрыляющее. И я согласна ради этого вновь пухнуть и бродить в темноте, и ежиться от близких разрывов и стоклятого свиста бомб. Господи, они мне клянутся, что «скоро победный бой»! Я помню, когда я читала Коле письмо одной дружинницы у Будилкиной – «клянемся, тов. Будилкина, Вам и правительству, что ничего не устрашимся», – он сказал – «вот это авторитет…» И вот – и мне написали так незнакомые люди. И еще письма – от моряков, – «эту поэму должен знать каждый грамотный человек в СССР», и от какого-то комиссара, – «мы взяли ее на вооружение», и рассказ Ёськи Горина о том, как какой-то командир, отыскивая список поэмы, предлагал за нее ХЛЕБ, и сегодняшний подарок от дивизионной газеты, где редактором – муж Галки, Соркин, но политрук, принесший этот хлеб, консервы и сахар, сказал, что «это от всех нас», – как все это драгоценно мне, – сказать не могу.

И еще письма о «Февральском дневнике» – от О. Хузе, от Аньки Рубин, – письма из глубокого тыла, полные волнения и восторга, и письмо к А. Крону, где пишут, что «Февр. дневник» исполняет в Сибири Алиса Коонен и артисты Александринки – с громадным успехом. И т. д. и т. д.

Что же это – слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае – народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, – а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят – «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин»… А у меня – ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем – открытым, правдивым, – я ни в чем не лгала себе. Даже Маханов сказал: «Какое вы хорошее имя себе заработали», – да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: «Она пишет правду».

О, мне сейчас будет очень трудно – мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.

Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что – «восторженных похвал пройдет минутный шум», – и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там – неважно… Признания начальства – тоже неважно. Хлеб за поэму и «клянемся Вам, поэт-товарищ» – больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля – знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов – то ведь главная-то причина этому – его гибель…

Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы – его кровь, – вот это горе дало моему стиху ту «мужественность», которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, – НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему – и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, – и слабые знаки его – хотя бы десятки писем детей – так радостно принимал, так радовался им. «Какой тебе славы еще нужно», – говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, – и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.