Ленинградский университет в 20-х годах — страница 3 из 5

[1]).

Единственное, чем я отличалась от других студентов — это владением речью.

Григорий Михайлович, шутя, устраивал с нами «практические занятия» по речи.

Предлагал нам, например: «Изложите содержание такого-то раздела курса за 20 минут». Вынимались часы и он, придирчиво следя за стрелками, отсчитывал 20 минут.

Кое-как мы с этим справлялись. «Ладно. Теперь — тоже самое за 10 минут!»… Вот в этих упражнениях я всегда оказывалась лучше других. «В вас что-то есть, — говорил Григорий Михайлович, — только не возьму в толк, что именно. А, может быть, и вообще ничего нет.» Господи, как я отчаянно краснела! Что бы я не отдала за такую способность сегодня, когда есть за что краснеть! «Не написала письмо, не подписала, молчала, когда все кидались на одного…» Да, Д.С. Лихачев прав: каждому из нас есть за что повиниться. Но только не в одинаковой мере…

В своих полузанятиях Григорий Михайлович играл нами, как кошка — мышью. То полуиздохнет «будущий математик», то лежит, задравши лапки кверху. Написание греческих букв было для большинства (получивших полуобразование в сельских школах) непреодолимой трудностью. Как запомнить, что у буквы «кси» два животика, а у «дзета» — один? «Наши греки» — говорил про них Григорий Михайлович. Впрочем, в разношерстом и многообразном студенческом стаде было трудно выделить будущих настоящих математиков, а ведь такие были. Исидор Натансон, Дмитрий Фаддеев, да еще целый ряд других должны быть благодарны Университету 20-х годов, давшему им хоть и несистематическое, но разнообразное образование. Современному студенчеству я могу поставить в вину их незаинтересованность в предмете обучения, их формализм, пристрастие к затверженным формулировкам. В нашей — 20-х годов, — системе образования меня поражала свобода. Та, которой так не хватает сегодняшнему студенчеству. Эта студенческая вольность, полученная в самом начале обучения, всегда висела надо мной этакой «приманкой вольности»… Мы были голодны, но вольны в самом широком смысле слова. Психология современного студенчества кажется мне рабской…

Напомню — дело было в начале 20-х годов, в стране недавно произошла Революция, и, несмотря на сопротивление «белогвардейской профессуры» кое-что менялось. С одним из представителей «красной профессуры» нам пришлось встретиться лицом к лицу. Это был «профессор» по фамилии Лейферт. Ему было поручено читать у нас раздел математики, называемый «интегралами».

Естественно, мы все собрались на первую лекцию. Лейферт, среднего роста, полноватый субъект. Явившись первый раз в нашу аудиторию, он сказал: «Довольно, товарищи! Я вам буду читать курс красных интегралов».

В зале засмеялись. «Ничего тут смешного лет! — закричал Лейферт. — Интегралы, как и другие веши, бывают „красные“ и „не-красные“. Я вам буду читать ярко-красные интегралы. Забудьте все, чему вас учили до сих пор. Все вопросы мы будем решать не доказательствами, а голосованием. А единственная книга, которая вам будет нужна — это справочник Хютте[2] для инженеров (была тогда такая универсальная книга, содержавшая все математические формулы, разумеется, без доказательств)». Читая свои лекции, Лейферт не выпускал из рук справочника Хютте. Оттуда он брал формулы. А кроме формул, вставлял еще собственные «философские» размышления, вроде, например, такого:

Единица — это число буржуазное (палец кверху; «один царь, один!»). «Два» объявлялось числом «переходным» («единство противоположностей»), а вот три — это было число «пролетарское», ибо «трое — это уже коллектив!». Выписывал из справочника Хютте то одну формулу, то другую. Выписав, он кричал: «А ну-ка, товарищи, голоснем! Кто за то, что эта формула верна? Поднимите руку! Кто против? Ничтожное меньшинство. Кто воздержался? Еще меньше! Итак, большинством голосов формула утверждена. Запишите ее в своих тетрадях!»

В какой-то (ограниченной) степени он даже был способен менять обозначения. Например, «икс» на «игрек». А вот с греческими буквами у него был конфуз. Он заявлял, что они — признак нашего устаревшего «семинарского» прошлого и нередко пропускал формулу, наполненную греческими буквами (впрочем, в справочнике Хютте такие встречались нечасто), в операции замены одной буквы на другую он нередко «плавал», приговаривая: «Как выражались в старину, бес попутал!»

Естественно, первая лекция Лейферта была для многих и последней. Ну что бы начальству стоило объявить одновременно с ним обязательность посещений? Нет, ничего такого не было.

Про Лейферта ходили слухи, что когда-то до Революции он был членом Союза Русского народа. Слух мало правдоподобный, имея в виду его уж очень ярко выраженную еврейскую внешность. Хотя, чего не бывает на свете? Ведь спустя несколько лет после Революции он мог объявить себя «профессором»… Наряду с этим ходили слухи о том, что он, взяв в руки приемную комиссию, за какие-то взятки пропускал в Университет любого.

Тогда, как уже говорилось, обязательного посещения лекций не было: группа молодежи на его лекциях все таяла и таяла. Вместо «Товарищи» он обращался к аудитории с кличем: «Мои до сих пор верные друзья!». Жаловался аудитории на «притеснения со стороны начальства», одним словом, плакался. Не помню, через сколько месяцев Лейферта у нас, как теперь говорится, «сняли». Это все были дела «белогвардейской профессуры». А нашему курсу снова дали в руководители Григория Михайловича Фихтенгольца. Какая это была радость, какой восторг! Но времени было потеряно много. Раздел математики «Определенные интегралы» мы кое-как усваивали сами.

Единение с Фихтенгольцем (особенно по контрасту с Лейфертом) было еще теснее, еще плотнее. Мы по нему равнялись, ему подражали во всем — в почерке даже, когда не было другой возможности. Он как-то по-особому писал букву «икс» — этаким бантиком с двумя хвостами. И до сих пор я, встречая кого-то с таким же «иксом», допытываюсь у него: учился ли он у Г. М. или у его учеников?

До сих пор мне неясно, был ли Г. М. по-настоящему крупным ученым. Но что он был педагогом, с ног до головы — это совершенно ясно. Все, что он рассказывал, было прекрасно и непререкаемо. До сих пор, к сожалению, в вузах ученое звание «профессор» слишком уж. автоматически вытекает из ученой степени «доктор наук». А ведь это — совсем разные степени. «Докторство» претендента автоматически влечет за собой и «профессорство». Мне кажется, что эти два типа степеней слишком сегодня между собой связаны. А послушаешь этакого «доктора наук» — прямо уши вянут. Мне кажется, что вузы должны решительнее прибегнуть к различению этих понятий… Написанные Григорием Михайловичем курсы, многократно изданные уже после его смерти — книги по высшей математике, — прекрасное этому свидетельство.

Прямой противоположностью Григорию Михайловичу была единственная у нас женщина-профессор, Надежда Николаевна Гернет. Вижу ее как сейчас. Внешне она напоминает колокол, но взбесившийся. Широчайшее черное платье до полу, резко расширяющееся книзу, перепачканное белое кружевное жабо на обширной груди, пенсне на широкой цепочке, болтающееся где-то около талии. Сколько ей могло быть лет? Скорее всего, около шестидесяти; мы, молодые тогда, были скорее склонны преувеличивать возраст своих педагогов, переводя их в категорию «стариков». Надежда Николаевна всегда торопится, мчится. Речь ее — тоже торопящаяся, мчащаяся. Она произносит скороговоркой: «да, благодарю вас, пожалуйста, благодарю вас…» и т. д. Ставя студенту зачет, она говорит то же самое, такую же «отповедь благодарностей» получает от нее и студент, не сдавший зачета.

Если на практических занятиях студент не решил задачу, Н.Н. высовывает ему язык, большой, розовый и очень обидный. Если же решил задачу верно, она кричит:

«Умница! Дай, я тебя поцелую!»

Говорит она очень своеобразно: некоторые слова разделяет на две части и между ними вставляет: «что?». Получается нечто вроде: «переведем эту за… что? дачу на математический я… что? зык».

Она читала у нас вариационное исчисление. Катаясь по аудитории, потрясая кулаками, она кричала: «Люди добрые! Будьте Дюбуа-Реймондами!» (Дюбуа-Реймон был знаменитый математик тех или прошедших времен).[3] Почерк у нее — нечто неописуемое.

Точка на доске похожа на детскую голову — размерами и кудлатостью. Часто доходит до конца доски и, не зная, что делать дальше, останавливается. «На ту сторону, на ту!» — кричат ей студенты. Она хохочет и возвращается на уже покинутую сторону. А если писать уже негде, переходит на стенку. К этому времени она с ног до голова обсыпана мелом, седые волосы падают из пучка на спину свернутым жгутиком, пенсне разбито. Она топает ногой и вопит. Изобразив на доске две точки, размером каждая с небольшую дыню, она проводит между ними кучку кривых, толщиной каждая с веревку, бьет по всему этому кулаком и кричит: «Нюхайте, добрые люди!» В ее руке пляшет тряпка для вытирания доски, в нее она ненароком сморкается. Все вместе это похоже на святое безумие дервиша.

Студентов Надежда Николаевна любит самозабвенно. Знает все про каждого: у кого сейчас особенно плохо с деньгам, у кого родился ребенок, у кого плохо с родителями…

Мы, студенты, любили ее чрезвычайно. Со всеми своими фокусами, с языком на подбородке, с криками и причитаниями она даже чем-то милее нам была излюбленного Григория Михайловича. Каждый мог рассказать ей свое малое, личное неблагополучие, свою надежду, свой неуспех. Как-то раз она встретила меня в коридоре, заплаканную (что-то у меня не ладилось, как теперь говорят, «в личной жизни»!) «Что с вами? — спросила она меня. — Ехала я как-то из Германии, со мной в купе — две женщины. Они на меня посмотрели, я призналась, что стала… математиком! — и вдруг одна говорит: вы еще молоды и неплохо выглядите, что, неужели вы уже отчаялись??» Я охотно призналась ей, что нечто в этом роде со мной происходило. «Нюхайте Нивенгловского!!» сказала она. И мне как-то стало легче.