Формула «Ленинград — Казахстан», выведенная из закона советского интернационализма, доказывала свою животворную силу.
В годы Великой Отечественной войны все народы нашей страны встали на защиту Родины. Десятки тысяч бойцов-казахов сражались под Ленинградом, десятки тысяч русских женщин и детей, вывезенных из блокадного города, нашли приют и кров в Казахстане.
Дружба народов, прошедшая испытания войной на фронте и в тылу, еще более окрепла. Вот что писали казахстанцы своим землякам-воинам в письме, опубликованном в «Правде» 6 февраля 1943 года:
«Нерушимая дружба народов стала у нас основой любви к Родине. Теперь казах, глядя на дворцы Ленинграда, на полноводную Неву, на дремучие северные леса, на блеск Черного моря, на сопки Дальнего Востока, с полным правом может сказать: „Это моя земля, это моя Родина. И все мое — ваше, соседи и братья, и все ваше — мое“».
Как глубоко созвучно это словам Всеволода Вишневского, сказанным о знаменитом обращении акына Джамбула к жителям и защитникам блокадного Ленинграда:
«Без слез и чувства радостного волнения не могли мы читать это послание. Мы ощутили, что это письмо так же ценно, как подход сильного резерва. Народ Казахстана слал нам свой братский привет, любовь и дружбу, и мы тли в бой, удвоив силы».
Формула «Ленинград — Казахстан», выведенная из закона советского патриотизма, доказывала свою надежность и в тяжкую пору послевоенного возрождения, и в незабываемые годы целинной эпопеи, когда наш город вместе со всей страной готовил и помогал вести решающие сражения за казахстанский хлеб.
Только в первый год наступления на казахскую степь Ленинград послал на целину около двадцати пяти тысяч комсомольцев-добровольцев, отправил туда более трех с половиной тысяч машин. Эта помощь продолжалась, нарастая с каждым годом. Но особенно велик вклад ленинградцев в техническое перевооружение целинников: ученые, конструкторы и рабочие прославленного Кировского завода сумели в нужный стране срок создать и запустить в серийное производство знаменитый трактор «Кировец» — степной богатырь, которому под стать богатырский размах целины!
Мне довелось бывать на Кировском заводе, наблюдать, как в огромном пролете сборочного цеха, на главном конвейере рождаются, обрастают деталями и агрегатами и на глазах оживают эти могучие оранжевые машины. Видел я их и на степных просторах Казахстана, да и как было не увидеть их там, где уже трудится свыше сорока тысяч «Кировцев»!
И вот теперь мы ехали улицами Талды-Кургана, который, по словам Ураза, был детищем целины, и в моих дорожных записях значилось имя ленинградца, бывшего «одним из первых мэров» этого города. Я должен был во что бы то ни стало найти Миронова, когда возвращусь домой. Разузнать его нынешний адрес будет несложно. Пошлю ему письмо, в котором расскажу о сегодняшнем Талды-Кургане, и попрошу откликнуться, если он — тот самый Миронов…
Между тем наши машины, сделав поворот, подкатили к гостинице и остановились.
Гостиница токе называлась «Талды-Курган». Строгая геометрия архитектуры, светлые соты лоджий, национальный орнамент лепных решеток, бассейн с фонтаном перед подъездом.
Вдали, на фоне синего неба, сверкали снежной белизной вершины Джунгарских гор, а вокруг, утопая в зелени деревьев, пестря цветами газонов и клумб, журча арыками вдоль улиц, жил своей обычной жизнью молодой, чистый, красивый город.
— Знаете, как его называют сегодня? Младший брат красавицы Алма-Аты! — с чувством произнес Ураз. — А четверть века назад тут задыхалось в пыли станичное село Гавриловка…
Дверь в квартиру мне открыл сам Миронов.
С первого же взгляда на этого пожилого человека с негустыми, зачесанными назад седыми волосами, открывавшими большой лоб, с крупными чертами лица, я невольно вспомнил слова Ураза: «Бывало, идет по улице — крупный, крепкий…» Таким и показался мне сразу хозяин дома, несмотря на то, что время, делая свое дело, слегка ссутулило ему спину, как бы оплавило широкие плечи, замедлило, утяжелило походку. Годы есть годы, но я бы вряд ли дал ему его семьдесят четыре.
— Проходите, — сказал он глуховатым, с хрипотцой голосом.
Из небольшой, заставленной вещами прихожей мы прошли в светлый кабинет. Письменный стол у окна, тахта, телевизор, книжные секции.
— Садитесь.
Был он, судя по всему, немногословен. Я сел в предложенное кресло, он занял место за письменным столом, сдвинул в сторону стопку бумаги, исписанной крупноватым почерком.
— Готовился к выступлению по книге Леонида Ильича Брежнева, — пояснил Миронов и, помолчав, добавил сдержанно: — Имею отношение к освоению целины…
На спинке стула висел его пиджак с тремя орденами «Знак Почета», многими медалями, в том числе «За освоение целинных земель», и нагрудными знаками отличия.
В комнату вошла невысокая седоватая женщина.
— Моя жена, Зоя Иосифовна, — представил ее Миронов.
Говорят, что супруги, долго прожившие вместе, становятся похожими один на другого. Мироновы вот-вот отметят золотую свадьбу, и я, мельком поглядывая на обоих, усматривал в них это неуловимое сходство, которое при всем внешнем различии сквозило в облике каждого, в манере общаться, говорить, понимать друг друга с полуслова.
Объяснив вкратце, каким образом я услышал в Талды-Кургане фамилию Миронова, я раскрыл блокнот и приготовился слушать.
…Позже, у себя дома, разбирая подробную запись нашей первой беседы, я невольно думал о том, легко ли человеку рассказать свою жизнь, которая для него самого лежит как на ладони, а для постороннего скрыта за семью замками. Где найти, подобрать ключи к этим замкам, чтобы все прожитое и пережитое раскрылось чужому взгляду широко, обозримо, как из распахнутого окна? Какой живой водою окропить обрывочность воспоминаний, чтобы срастить их в единую память о прошлом, которое некогда было будущим, а ныне вошло в плоть и кровь настоящего? И какие найти слова, чтобы бесстрастная хронология дат и событий зазвучала не чьей-нибудь, но только твоей собственной повестью временных лет, неповторимой, как неповторимы сами люди, и значимой, как само время?
На мой первый вопрос Миронов ответил скупо:
— В Казахстан направила партия. Поехал на два года, а прожил там двадцать девять лет.
Мне показалось вначале, что скупость его слов объясняется свойством его натуры, но потом я понял, что лаконизм их идет не от привычки быть немногословным, а скорей от желания сразу же, именно с первых слов, обозначить то, что он считает для себя самым главным в своей жизни и без чего вся его долгая жизнь лишилась бы внутренней опоры, стержня. В этом смысле Миронов выразился предельно четко и точно.
Во время нашей беседы из соседней комнаты то и дело доносился детский голосок, звавший бабушку. Зоя Иосифовна поминутно отлучалась. Возвращаясь от внучки, снова присаживалась на краешек тахты и внимательно, я бы сказал, пристрастно слушала все, что рассказывал муж, уточняла его, добавляла что-то от себя. Реплики ее были всегда уместны, конкретны.
— Она больше помнит, лучше рассказывает, — признался Петр Яковлевич. — Журналистка по профессии, газетчица. И в партии скоро уж полвека.
— Да, все вместе прошли, вместе пережили, — кивнула она. — И четверых детей вырастили…
— Может, начать просто с биографии? — предложил я Миронову, когда Зоя Иосифовна снова вышла из комнаты.
— Что ж, это будет проще, — согласился он и замолк, собираясь с мыслями. — Родился в Петербурге, учился в Петрограде, работал в Ленинграде…
У Мироновых, живших в Петербурге на Песках, не принято было нежиться да бить баклуши. Семья была немалая — десять ртов, на жалованье отца, служившего по почтовому ведомству, жилось нелегко, мать из сил выбивалась, чтобы накормить, одеть, обстирать детей, и вслед за старшими Петру с мальчишеских лет пришлось работать.
Ему еще не исполнилось тринадцати лет, когда в 1918 году из голодного, холодного прифронтового Петрограда его увезли в Тульскую губернию, где он летом за гроши пас чужую скотину, а зимою — благо знал грамоту — сидел переписчиком в суде, корпел над бумагами, перебеливая прошения и жалобы.
Вернувшись домой, в Петроград, два года ходил в учениках у парикмахера. Но не лежала душа паренька к цирюльному занятию, хотелось мужского дела, манила рабочая профессия, звали заводские гудки трудового Питера, и он постучался в двери фабзавуча на Балтийском судостроительном. Отучившись положенный срок, освоил непростое, равное столярному ремесло модельщика и остался на том же заводе.
По утрам, как заправский мастеровой, шел к заводской проходной в толпе рабочих. В гулких цехах и доках, в лязге железа и клепальном грохоте, у жарких вагранок Петр, подручный модельщика, трудясь наравне со старшими, учась у них, видел, как рабочие-балтийцы трудом своим продолжали дело революции, потому что каждое спущенное со стапелей судно служит этому делу, укрепляя и утверждая его. С сознанием того, что и он, вступивший в рабочий класс, в свои семнадцать лет может и должен служить пролетарскому красному знамени, Петр явился к заводским комсомольцам и сказал:
— Хочу быть с вами.
Время для него теперь как бы и выросло, и сжалось. Перестало хватать дня. Собрания, речи, митинги, жаркие, до хрипоты, споры, субботники, комсомольские поручения — и все это не за счет работы в модельном цеху, а сверх нее, помимо. Да и с самого Миронова-модельщика пошел особый спрос, как с комсомольца: назвался груздем — полезай в кузов, держи марку, подавай пример другим, еще несознательным, незрелым. И Петр старался вовсю — и в цеху, и после смены, чувствуя, как его захватывает, поглощает эта будоражащая атмосфера. Такие же, как он сам, парни и девушки стали его товарищами не только по заводу, они сделались соратниками, присягнувшими на верность Ленину, и теперь все, что касалось цеха, смены, завода, всей страны и мировой революции, касалось лично Петра Миронова — так он понимал свою новую участь, и ему уже не верилось, что полгода-год назад он мог жить как-то иначе.