— Классики как писали? — говорил немолодой, подняв от иголки плешивую голову. — Свою тему назубок знали. Тургенев-помещик — пишет о «дворянских гнездах». Куприн-офицер — об армии. Гусев-Оренбургский — поп — про кутейников. У них не подкопаешься. А у нас? Все гоняются за индустриализацией: мода! Знает не знает — строчит. Благо, командировочные платят и печатают.
— Зато сразу откликаются на актуальную тему, — не поворачивая головы, спокойно, чуть картавя, сказал лохматый. — Ты считаешь, что девятнадцатый век и двадцатый — одинаковые монеты? Разная чеканка.
— Что ты с Василием порох тратишь? — обратился к лохматому Саша, принесший от «антиподов» стул. — Колхозная тема для него тоже мода.
— Не передергивай, Сашка, — не смущаясь наскоком с другой стороны, ответил плешивый Василий. — Я не против темы. Современная новь — это хлеб всякой литературы. Но создавать надо... плотные произведения, а не водянистые скороспелки. На них молодежь воспитывать? В романе должны быть живые люди, характеры. Хороший язык. «Тихий Дон» — это книга. «Города и годы». «Зависть» Олеши. Пусть герои откровенно высказывают свои точки зрения «за» и «против». Вот тогда будет полноценное художественное произведение.
— Тебе, может, еще подать критический реализм? - презрительно сказал лохматый с бачками. — У нас эпоха созидания. Мы должны утверждать, а не превращаться в жуков-древоточцев.
— Согласен. Потому и требую правдивости изображения, — не сдавался Василий. — А у нас есть тенденция подкрашивать, припудривать социализм. Зачем? Он не нуждается в косметике. Знаешь, до чего мы так можем докатиться? До геркулесовых столбов украшательства. Не надо бояться правды. Какое бы суровое у нее ни было лицо — она прекрасна.
Выступи с такой речью на кафедре современной литературы, — смеясь, сказал плешивому Прокофий Рожнов, подняв от складного зеркальца намыленное лицо и осторожно вытирая грязную бритву о бумажку. — Декан тебе сразу «неуд» вкатит... Да еще вызовут куда надо, намнут шею.
Кончив бритье, он пошел умываться.
Почему-то Леониду вдруг все стало немило, пропал интерес к спору. Податься бы куда-нибудь в лес, такой, как у них в Основе за Донцом, побродить.
Из умывальной комнаты вернулся Рожнов, сказал, что ему пора собираться на свидание с женой.
— Ты, Прокофий, разве семейный? — спросил Шатков.
— Сам не знаю толком. Ходит тут ко мне одна. Между прочим, говорит, что баронесса. Может, заливает? По-французски так и чешет, только, жалуется, забывать стала. Я ей предлагал расписаться — отказалась: «Мама не позволит. Узнает, что ты бывший вор, — разрыв сердца будет». Живем так. Отец у нее был в армии адмирала Колчака и сгинул где-то в Сибири, — наверно, наши кокнули. Машинисткой в Центросоюзе работает. А так ничего девка, черненькая, манеры — фу-ты ну-ты, все меня учит, как дамам ручки целовать, подавать пальто.
Сняв старые брюки, Прокофий откинул матрац: там на досках лежали брюки новые, ровно сложенные и «отутюженные» тяжестью его тела. Он надел их, достал рубаху, висевшую на распялке и привязанную, как разглядели «художники», веревочкой за спинку кровати. «Почти высохла», — сказал Прокофий и снял старую майку, обнажив смуглый, сильный торс, широкую грудь, покрытую татуировкой — полногрудой русалкой с чешуйчатым хвостом.
Это баронесса мне бобочку подарила. Вместе с галстуком. Я, говорю, не лорд Чемберлен и удавку твою носить не стану. Забери обратно.
Действительно, рубаху Прокофий надел без галстука. Долго вертелся перед приоткрытым окном, глядясь в него, как в зеркало, старательно выпуская из-под козырька огненно-рыжий чубчик. Большие губы подобрал куриной гузкой: вероятно, в таком виде Рожнов считал себя неотразимым.
Давайте, братва, зайдем в пивную, дернем по кружечке, — сказал он, когда все трое были в коридоре. — У меня «Смена» стишок тиснула о молодых метростроевцах, угощаю с гонорара.
Идет, — поспешно сказал Леонид и строго глянул на Шаткова: попробуй, мол, только отказаться.
С удовольствием, — охотно согласился ничего не подозревавший Шатков. Очевидно, за стенами комнаты он чувствовал себя свободнее.
Все трое вышли из подъезда общежития на залитую солнечным блеском улицу. Только что прошел короткий, сильный августовский дождь, теплый тротуар пах банным камнем, густой дух зелени шел от мокрой листвы кленов, вязов в переулке; даже едкий вонючий перегар автомобильного бензина приятно щекотал нос. Лужицы на мостовой, промытые витрины магазинов, словно заново выкрашенная луковка церкви, крыши домов, белые, парные облака на синем-синем небе — все сияло, горело, играло красками.
Ярко звучали голоса пестрой толпы, звонки проносившихся желто-красных трамваев. Будто сбрызнутая колоссальным душем, вся в сверкающих каплях дождя, Москва выглядела праздничной. Везде толпилось множество народу — казалось, все вышли подышать освеженным воздухом.
В пивной у Покровских ворот худенькая сонная буфетчица с полузакрытыми глазами не торопясь отпускала тяжелые стеклянные кружки в седых кудрях пены, бутерброды с высохшей по краям и потно, сально блестевшей в середине колбасой, ловко принимала деньги, отсчитывая серебряную сдачу мокрыми пальцами.
Друзья заняли круглый мраморный столик в углу, отодвинув в сторонку грязные тарелки,
— Где ты, Проша, с женой встречаешься? — спросил поэта Шатков, — Дома ведь мать.
— А где придется. Да у них тоже, брат, условия не лучше моих. В подвале живут, в комнате одно окошко. Со свиданками худо. Когда за город на дачном поедем в лес. А то у нас в общежитии, если ребят нет. Так вот и воруем свое счастье.
— Что-нибудь новенькое пишешь? — уважительно поинтересовался Леонид.
— А как же! Хотите послушать?
И хрипловато, слегка подвывающим голосом стал читать:
Люблю печататься в газете,
хотя гурманы говорят,
что на газетчике-поэте
горит клеймо «второй разряд».
Не признаю и отвергаю
мелкопоместный сей изыск
и убежденно утверждаю
что это есть мышиный писк.[34]
— Это лишь начало. Дальше что-нибудь накручу про разных гурманов-эстетов, какие презирают «агитку». Маяковский всегда писал на злобу дня. Как, ребята, стишок: клевый? С присыпкой?
И Рожнов торчком выставил большой палец.
— Занимательно, — сказал Шатков, — А про «вольную житуху» еще что есть? Вроде «Дедова наследства»?
— Редактора не печатают. «Хватит блатной романтики. Надо отображать социалистическую стройку».
Опорожнили кружки, заказали новые.
Говорил почти один Рожнов, «художники» наперебой его расспрашивали. Хотя они увидели, что живет Прокофий весьма скромно, все же для них он был «парнасец», студент, человек с устроенной судьбой. Обоим хотелось узнать о нем как можно больше. Как выбился? Какие планы? Так во всякой, даже маленькой компании глазное внимание уделяется самому удачливому, заметному — пусть известность его и ограничивается весьма узким кружком.
Прокофий охотно рассказывал о себе. В жизни он не видел ничего, кроме воровской дорожки. Отца совсем не помнил, мать работала на табачной фабрике, «гуляла», спилась и умерла в больнице. «Под забором рос». Рано стал нищенствовать, попал в шайку. Редко кто знал его фамилию. «Проха Кацыга» — да и все. Еще мальчишкой пристрастился к стихам: поразило, как их ловко и звонко складывают. Со всякой удачи покупал книжки Сергея Есенина (которому на первых порах сильно подражал), Клычкова, Орешина. Совсем взрослым парнем, «гастролируя» по Кавказу, в Тифлисе засыпался — воровал одежду купальщиков на Куре — и сел в тюремную камеру Метехского замка. Здесь написал несколько стихотворений, хотел послать Максиму Горькому. Это был конец двадцатых годов, когда писатель как раз приезжал с Капри на родину.
— А тут, понимаете, в аккурат освободился: по амнистии прошел, — оживленно блестя голубыми выпуклыми глазами, рассказывал Рожнов. Он потягивал из кружки пиво и одновременно жадно курил папиросу. — Дунул в Москву. Приезжаю. Ни к знакомым ребятам на бан, ни воровать — держусь. Узнал, что Горький живет в Машковом переулке, возле Чистых прудов, и прямо к нему. И представляете, братва? Принял Алексей Максимович. Худой, голова обрита наголо. Пожал руку, провел в кабинет. Хватил я ему стихи. Выслушал, ни разу не перебил. «Грамоты маловато, говорит, а способности имеете. Нельзя их зарывать». Голос глуховатый, на «о» нажимает. Монеты дал, тут же ушел кому-то звонить по телефону. И поехал я в Болшевскую трудкоммуну. Больше года жил. Работал на коньковом заводе, учился. А потом... потом опять сорвался: засосало. В Евпатории попал в хевру. И вдруг читаю статью: Максим Горький за старые стихи похвалил. Нарезал от «своих», вернулся в Москву и опять к нему. Встретил сердито, говорить не хочет. Почитал я новые стихи — отошел. Помог поступить в РИИН, костюм купил. Я дал Горькому слово, что окончательно порвал с блатом. И вот видите: на втором курсе. Вылез из омута.
— И руку тебе подавал Горький? — не поверил Шатков.
— Вот как я тебе, — Рожнов крепко стиснул его руку, — А хрена?! Алексей Максимыч сам в молодости волжским грузчиком был, босяком. Читал «Однажды осенью»? Хлебный ларек сломал. Он-то нашего брата, серого, понимает.
— Нет, ну... мировая знаменитость.
— О! Да я и сам через пяток лет прославлюсь!
Из всей биографии Прокофия Рожнова обоих «художников» ничто так не поразило, как встреча с великим писателем. И «волю», и тюремную решетку они сами испытали, а таких людей видели только на портретах.
Здесь, у двери пивной, новые друзья и расстались. Рожнов вскочил в трамвай и поехал на свидание к «баронессе». «Художники» отправились бульварами к себе в общежитие, по дороге рассуждая, какие чудеса случаются на свете.
На доске объявлений в рабфаке появилось извещение о том, когда состоится первый экзамен — диктант.
Леонид сразу побежал к Отморской поделиться новостью. Он вдруг понял, почему весь этот день тосковал, был рассеян в общежитии у Рожнова, хотел «клюкнуть»: его не оставляла мысль об Аллочке, о том, как теперь сложатся их отношения. Его охватило сладкое нетерпение, желание заглянуть в ее серые до черноты глаза. Сейчас же, скорее. Как он мог не видеть ее целые сутки? Она мучается, наверно, думает, что он охладел к ней, остыл. Небось осунулась, бедняжка. Надо немедленно развеять ее сомнения.