гармоническом единстве.
Купец умрет первым. Умрет внезапно и бессмысленно, ничего не оставив после себя кроме денег, которые и унаследовать-то некому. Дьякон тоже безнадежно болен, и дни его сочтены, но он не знает этого, пока ему, как бы в отместку за собственное нездоровье, не сообщит об этом купец.
Дьякон блаженно умолк, и в наступившей тишине короткое и прерывистое дыхание Лаврентия Петровича напоминало гневное сопение паровика, удерживаемого на запасном пути. И еще не рассеялась перед глазами дьякона вызванная им картина близкого счастья, когда в ухо его вошли непонятные и ужасные слова. Ужас был в одном их звуке; ужас был в грубом и злобном голосе, одно за одним ронявшем бессмысленные, жестокие слова:
– На Ваганьково кладбище пойдешь, – вот куда!
– Что ты говоришь, отец? – не понимал дьякон.
– На Ваганьково, на Ваганьково, говорю, пора, – ответил Лаврентий Петрович. Он повернулся лицом к о. дьякону и даже голову спустил с подушки, чтобы ни одно слово не миновало того, в кого оно было направлено. – А то в анатомический тебя сволокут и так там тебя взрежут, – за милую душу!
Лаврентий Петрович рассмеялся.
Что ж, рано или поздно “тело” сообщает “душе”, что срок ее земной жизни подходит к концу. Дьякона это не пугает, но все-таки расстраивает.
– Ты на меня не сердись, что я тебе давеча сказал, – попросил Лаврентий Петрович. – Глупо, брат, сердиться.
– Да я не сержусь. Чего я буду сердиться? Разве это ты смерть накликал? Сама приходит… – И отец дьякон вздохнул высоким, все подымающимся звуком.
– Чего же ты плачешь? – все так же медленно и недоуменно спрашивал Лаврентий Петрович.
Жалость к о. дьякону начала проходить и сменялась мучительным недоумением. Он вопросительно переводил глазами с темного дьяконова лица на его седенькую бороденку, чувствовал под рукою бессильное трепыхание худенького тельца и недоумевал.
– Чего же ты ревешь? – настойчиво спрашивал он.
Отец дьякон схватил руками лицо и, раскачивая головой, произнес высоким, поющим голосом:
– Ах, отец, отец! Солнышка жалко. Кабы ты знал… как оно у нас… в Тамбовской губернии, светит. За ми… за милую душу!
И только студент с девушкой по-настоящему счастливы. Можно не сомневаться: работая над рассказом, Андреев не раз представлял себе свою будущую с Шурочкой жизнь. Он был уверен, и не ошибался в этом, что это станет началом его новой, счастливой жизни, но, конечно, не предполагал, что эта новая, счастливая жизнь окажется такой короткой.
Остается добавить, что “Жили-были” высоко оценили Горький и Толстой. “«Жили-были» – прекрасно!” – писал Горький Андрееву в начале марта 1901 года, прочитав рассказ еще в рукописи. Толстой отозвался о рассказе в письме Андрееву в декабре 1901 года, находясь в Гаспре (Крым), где сам тяжело болел и находился на пороге смерти. Тем не менее, получив от Андреева по почте первый сборник его рассказов, вышедший в “Знании”, он немедленно на него откликнулся: “Я уже прежде присылки прочел почти все рассказы, из которых многие очень понравились мне. Больше всех мне понравился рассказ «Жили-были»…”
Счастье
На Рижском взморье, на Балтике, в дачном местечке Карлсбад[34] Андреев провел весь июль и начало августа 1901 года. Кроме фельетонов о дачной жизни он почти ежедневно писал трогательные письма Шурочке, опубликованные его сыном Вадимом Андреевым в 1968 году в ленинградском журнале “Звезда”. В предисловии к публикации он пишет:
“Роман между отцом и матерью продолжался больше пяти лет. За эти годы неоднократно они переставали встречаться, потом начиналась переписка (к сожалению, писем матери у меня не сохранилось, и поэтому не всегда ясны причины расхождений). Любовь матери к отцу была полна настороженности: отец пил, был нищ, его попытки писать почти всегда кончались неудачей – впоследствии в этих неудачах он винил самого себя: «Все мои первые рассказы были удивительно слабы», – говорил он неоднократно. Кроме того, его присутствие в доме Велигорских встретило решительный отпор со стороны Ефросиньи Варфоломеевны (Бусеньки), не верившей, что из Леонида может выйти что-либо путное”.
Видимо, к лету 1901 года “лед тронулся”, и письма отца к своей будущей матери Вадим Андреев называет “Письма к невесте”. Они дышат такой нежностью и пламенной любовью к адресату, которых не было в нервных письмах Андреева к Сибилевой, не говоря уже о записях в дневнике, посвященных Антоновой.
Это пишет какой-то другой Андреев, в котором литературный дар не вступает в противоречие с душевной болезнью и ощущением безнадежности человеческой жизни. Пройдет время, и он научится соединять в своем творчестве это противоречие. Так родится особый андреевский стиль, который не спутаешь ни с каким другим. Но пока его душа наполнена радостью жизни.
Рядом бушует море, которое он когда-то увидел впервые и полюбил на всю жизнь. Там, вдали, в Царицыне – Шурочка, но ее присутствие он чувствует постоянно и не забывает о любви к ней ни на минуту. На море – буря, на душе – покой и гармония.
Глупое, но восхитительное состояние души!
И первое, что пришло мне сейчас в голову, это то, что ты – прелесть. Я живо представил тебя в том платье, в котором ты была в последний раз, и мысленно залюбовался тобою… Улыбку твою я увидел и глаза, и еще раз подумал: ты прелесть…
Второе, что пришло мне в голову, это то, что я счастлив. Да. Хорошо на душе. Спокойно, радостно и любовно. Сейчас со стороны леса, против моего окна, надвигается туча, погромыхивает гром и ветер поднимает листки этого письма – я рад туче, рад грому, как утром был рад солнцу и лазоревому небу. Любя тебя, я люблю мир, и целуя тебя, я целую все человечество и мирюсь с ним. Страшно изменилось мое отношение к людям, к толпе. Раньше, когда я был очень несчастлив, в моей душе копилась злоба, гнев, отчаяние. В людях, на их лицах, я читал только дурное и пошлое и, попадая в толпу, ненавидел и презирал ее… Каждый человек мне был врагом, и когда я долго оставался на улице, или на бульваре, или на пароходе среди толпы, мною овладевала тоска и боязнь. Я сжимался, уходил в себя и высматривал оттуда, как волк из берлоги: то ли меня сейчас ударят, то ли я их кусну.
…Поднялась гроза, ветер, крупный дождь. Все посерело. Море стало совсем темным, и все до самого горизонта усеяно белыми гребными волн. Гром рычит почти не переставая…
Вероятно, тебе до известной степени это ново: я не только не любил людей, но и боялся их. Как побитая однажды собака, я шел к людям скалясь, ласкаясь, развязно помахивая хвостом, а внутри полный страхом, ненавистью и ожиданием удара. Как темна и печальна была моя жизнь! Сзади меня стояли годы, мучительные годы, проведенные в пьянстве со всеми его ужасами и унизительностью, во лжи, в напрасных порываниях к чему-то светлому; впереди ждало одиночество, болезнь, страшная смерть или в пьяной драке, или с похмелья, под ледяным компрессом, с трясущимися руками и опухшим лицом… Как часто ночью, потушив огонь, закрыв двери, прижавшись в угол дивана, я прятался от того страшного и бессмысленного, что есть жизнь, – но вместе с бессонницей и вместе со сном приходило оно. Как страшны и печальны были тогдашние мои сны! В них преследование, ненависть, пустые залы, по которым я убегаю от чего-то ужасного, а оно гонится за мною и топает ногами, одиночество и страх, страх!
…Дует порывистый, сильный ветер, и море уже не только шумит: оно ревет тысячью пастей, и косматые, высокие волны с таким очевидным бешенством лезут на землю, перегоняют друг друга, сшибаются в водопаде снежных брызг, гневно рычат – что даже жутко становится… Жутко и приятно. И на берегу сейчас хорошо сидеть и гулять, и я сидел бы и гулял, если бы ты была со мной…
Да, хорошо я люблю тебя, моя родная, и в том, что могу так хорошо любить и что отвечают мне такою же хорошей любовью – в этом счастье. Бесконечно близка ты мне, и нет для меня в мире другой женщины, другого человека, ближе тебя и дороже. Ты – одна. Мир кишит людьми, но ты – одна.
И последнее, что мне приходит в голову, – мне очень грустно без тебя…
Можно бесконечно цитировать это письмо, как и другие, написанные Леонидом Шурочке из Карлсбада.
В них почти нет прежнего Андреева, кроме разве едких и забористых оценок его соседей по даче – литератора Николая Тимковского и адвоката Павла Малянтовича. Единственное содержание этих писем – бесконечное объяснение в любви.
Слава
В сентябре 1901 года, сразу после возвращения Андреева с Рижского взморья, выходит его первая книга.
В сборник вошли десять рассказов из “Курьера”, “Журнала для всех” и “Жизни”: “Большой шлем”, “Ангелочек”, “Молчание”, “Валя”, “Рассказ о Сергее Петровиче”, “На реке”, “Ложь”, “У окна”, “Жили-были” и “В темную даль”. Автор долго колебался по поводу своих имени и фамилии – какие-то они слишком простые! Другое дело – Горький, Скиталец… Искал себе звучный псевдоним, но не нашел.
Оставил как есть. Леонид Андреев.
Еще до того, как лечь в клинику, он сговорился с издателем Иваном Сытиным. Сытин предлагал за издание книги 350 рублей. Не успев до больницы подписать договор, Андреев оставил доверенность редактору “Курьера” А.Я.Фейгину, а Фейгин то ли забыл, то ли поленился закончить дело, то ли Сытин не спешил связываться с начинающим автором… Пока это тянулось, Андреев получил письмо от Горького:
Жулик и сукин сын этот ваш издатель, ибо он вас обобрал бессовестно и безжалостно. Так действуют лишь мои приятели ночами, в глухих улицах, но они действуют так потому, что жрать хотят, а ваш издатель – сыт, стало быть, он по природе своей грабитель, да! Не пожелаете ли вы продать рассказы ваши мне, я даю вам всю прибыль с них и сейчас же – 500 р.? Дикий вы чёрт, вот что! Буде вы на мои условия согласны и никаких бумаг с издателем не подписывали – телеграфируйте немедля. Сейчас же дам вам денег, если надо…