В черновом варианте рассказ начинался не так, как это было в окончательном тексте. Он начинался свидетельством из будущего, когда люди забыли о том, что такое война.
Уже давно не было войны, и люди стали забывать о ней. Те, кто сами дрались когда-то, состарились и многое позабыли, а то, что они помнили, было очень обыкновенно, очень просто и походило на всегдашнюю мирную жизнь. Остальные знали о войне только из книг, и казалась она страшною и в ужасе своем захватывающе красивою, как сказка. И многим хотелось отведать войны и ужасами ее насытить беспокойное любопытство – они забыли, что такое война, и не знали, что такое они сами, люди долгих мирных лет и разумной жизни. Часто грозили войною, часто вызывали из тьмы ее грозно-обольстительный образ и, напугав самих себя и людей, легко и быстро мирились и удовлетворенно продолжали свою разумную и спокойную жизнь. Уходил во тьму грозно-обольстительный образ, неясный и призрачный, и такой послушный, как слуга. И снова являлся, когда его звали, – такой послушный, как будто всегда, каждую минуту, чутко ждал он за стеною, чутко ждал.
Конечно, такое начало рассказа было не ко времени, когда все газеты пестрели сообщениями с театра военных действий. Но как же современно оно звучит сегодня! Вернее, звучало совсем недавно. В этом загадочная особенность творчества Леонида Андреева. Оно то опережает время, то отстает от него. Но оно всегда с ним не в ладах. Но этим-то он и волнует, заставляет взглянуть на мир под каким-то неожиданным углом.
Революция и эмиграция
В феврале 1905 года Андреев предоставил свою московскую квартиру для заседания большевистской фракции ЦК РСДРП. В донесении в департамент полиции сообщалось, что 9 февраля состоялось собрание “главных деятелей Российской социал-демократической рабочей партии для выработки программы по вопросу о революционизировании народных масс”. Хозяин квартиры был арестован вместе с участниками заседания и отправлен в Таганскую тюрьму. После освобождения под залог, который внес купец-миллионер Савва Морозов, за ним было установлено наблюдение полиции.
Настроение Андреева после освобождения из тюрьмы было самым радужным. “Воспоминание о тюрьме, – пишет он Горькому, – будет для меня одним из самых милых и светлых – в ней я чувствовал себя человеком”. Пребывание в тюрьме он назвал “увеселительной поездкой”.
В тюрьме он познакомился с одним из героев революции – эсером-террористом Владимиром Мазуриным, который здесь же, на тюремном дворе, будет казнен по приговору военно-полевого суда. На Андреева его личность произвела восторженное впечатление. В очерке “Памяти Владимира Мазурина” он напишет:
Казнили его в Таганке – на одном из дворов, откуда так часто перекликался он с товарищами, в Таганке, где в одной из камер сидел в то же время его младший брат Николай. Он был болен – у него еще не зажила и гноилась рана, – сильно похудал, и последние слова его были: передай же матери, что я умер спокойно.
За деньги был нанят убийца, один из уголовных арестантов, и его жалкими подкупленными руками была прервана жизнь Владимира Мазурина. Через пятнадцать минут тело его было положено в гроб и немедленно отправлено на Ваганьковское кладбище…
Да, он умер спокойно. Бедная Россия! Осиротелая мать! Отнимают от тебя твоих лучших детей, в клочья рвут твое сердце. Кровавым восходит солнце твоей свободы, – но оно взойдет! И когда станешь ты свободна, не забудь тех, кто отдал за тебя жизнь. Ты твердо помнишь имена своих палачей – сохрани в памяти имена их доблестных жертв, обвей их лаской, омой их слезами. Награда живым – любовь и уважение, награда павшим в бою – славная память о них.
Память Владимиру Мазурину, память…
Но в этом очерке он не упомянул (возможно, просто не знал об этом), что осенью 1905 года, пробыв в заключении всего несколько месяцев, Мазурин был освобожден из тюрьмы по амнистии. После этого он сколотил группировку боевиков, грабившую поезда на Казанском направлении железной дороги. В марте 1906 года они ограбили банк Московского общества взаимного кредита, взяв почти 900 тысяч рублей – самое крупное ограбление за всю историю “экспроприаций”. Мазурин застрелил нескольких полицейских, при задержании оказал вооруженное сопротивление и был схвачен только после того, как сам был ранен.
В отношении Андреева к революции было что-то детски-наивное. Вот он пишет Вересаеву:
Кто я? До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное “нет” – сменится ли оно хоть каким-нибудь “да”? И правда ли, что “бунтом жить нельзя”? Не знаю. Не знаю. Но бывает скверно. Смысл, смысл жизни – где он? Бога я не приму, пока не одурею, да и скучно – вертеться, чтобы снова вернуться на то же место. Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно – но конец где? Стремление ради стремления – так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ – ложь. Остается бунтовать – пока бунтуется, да пить чай с абрикосовым вареньем[40].
Не правда ли, это очень напоминает некоторые страницы его молодого дневника?
В то же время революция послужила толчком к подъему его патриотического настроения, а также нелюбви к “сытой”, буржуазной Европе.
“Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? – спрашивал он Вересаева. – Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию – именно Россию.
Всю землю не люблю, а Россию люблю, и странно – точно ответ какой-то есть в этой любви”.
В ожидании нового ареста он находит приют в Финляндии. Ее северная природа, скалистые берега и холодный климат были сродни творческой натуре мрачного фантазера. 8–9 июня 1905 года он присутствует на съезде финской Красной гвардии, где выступает против роспуска Государственной думы в России и призывает к вооруженному восстанию.
Вот как об этом вспоминал случайно оказавшийся рядом с ним Евгений Замятин:
Уж не помню почему – но только меня откомандировали “занимать” Андреева. Он сосредоточенно-рассеян, покусывает усы и, видимо, волнуется. Перед глазами, из-за чьих-то плеч, на цыпочках вытягивается индюшиная голова. Вот уже протолкалась, и впереди всех, и одним восторженным, умиленным глазом сияет прямо в лицо Андрееву, и куда бы ни обернулся, – всюду перед ним, к нему, как стрелка компаса.
– Кто это? – спрашивает на ухо.
– А так – девица партийная. Из обожающих.
Может быть, девица приметила брошенный на нее Андреевым взгляд, – не знаю. Но только – глядь, уже дергает меня сзади и шепчет:
– Послушайте… Ради Бога… Познакомьте меня с Андреевым… Я не могу… Я должна пожать ему руку… Я должна…
Познакомил. Девица, вся пылая и вытягиваясь на цыпочках, восторженно лепетала что-то… Пятипалая туча ладонью покрыла солнце, брызнул теплый дождь. Андреев раскрыл зонтик и рассеянно, думая о своем о чем-то, улыбался пылающей девице. Туча быстро свалилась. Опять все ясно, хрустально сине.
Подбежал кто-то.
– Леонид Николаевич, вам…
Андреев немножко рассеянно оглядывался: куда девать мокрый зонтик? Нельзя же с зонтиком на эстраду.
– Леонид Николаевич, ради Бога, дайте я подержу ваш зонтик – ради Бога… – встрепетала девица.
Андреев сунул ей зонтик. И вот над головами – бледное, взволнованное лицо, букет кроваво-красных роз. И в тишине – редкие, раздельные слова:
– Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой – голова в короне все ближе к плахе. Через день, через три дня, через неделю – капнет последняя, – и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней – голова…
Кончил. Долгая овация. Жадной, тесной кучкой осадили его внизу, у эстрады. Вытянутые через плечи головы, – настороженные уши, ловят и прячут какие-то обрывки слов. Наконец, отбился, выбрался.
– Не люблю, когда так много глаз, – сказал он. – Не знаешь: какие выбрать…
Он торопился сейчас же уйти. Протянул руку за зонтиком. Девица отступила на шаг, прижала зонтик к сердцу и, умоляюще глядя на Андреева индюшечьим глазом, быстро-быстро заговорила:
– Леонид Николаевич, ради Бога… Оставьте мне зонтик… Ради Бога… Я буду его всегда – я буду его…
Андреев засмеялся, хитро поглядел на девицу:
– Ну ладно, Бог с вами. Только смотрите: берегите.
– Леонид Николаевич… Неужели вы думаете – неужели я…
Через два шага, за деревьями, Андреев махнул рукой, захлебнулся от смеха:
– Не в том дело… Главное-то… Ведь зонтик-то не мой, а нашей гувернантки…
У выхода, прощаясь, он очень серьезно попросил:
– Только уж вы, пожалуйста, не говорите ей про зонтик. Зачем ей правду? Не надо…
“Вскоре он уехал в Финляндию, – вспоминал Горький, – и хорошо сделал – бессмысленная жестокость декабрьских событий раздавила бы его. В Финляндии он вел себя политически активно, выступал на митинге, печатал в газетах Гельсингфорса резкие отзывы о политике монархистов, но настроение у него было подавленное, взгляд на будущее безнадежен. В Петербурге я получил письмо от него; он писал между прочим: «У каждой лошади есть свои врожденные особенности, у наций – тоже. Есть лошади, которые со всех дорог сворачивают в кабак, – наша родина свернула к точке, наиболее любезной ей, и снова долго будет жить распивочно и на вынос»”.
Оказавшись с семьей в Берлине в ноябре 1905 года, в письме Николаю Телешову он вновь поет осанну революции и России, когда в Москве на баррикадах уже вовсю льется кровь…
Милый мой Митрич! Что, брат, Москва-то? Для меня – это сон, и для тебя – тоже должно быть вроде сна. Живодерка (район Москвы. – П.Б.) – и баррикады! Целыми часами переворачиваю в голове эти дикие комбинации и все не могу поверить, что это не литература, а действительность. И хотя это было, но это – не действительность. Это сон жизни. Брат Павел описывает мне сидение свое на Пресне под бомбами и бегство оттуда сквозь линию огня – какая же это, черт, действительность!.. Знаешь, Митрич, самая лучшая все же страна: Россия.