Леонид Андреев: Герцог Лоренцо — страница 40 из 45

На следующий день все итальянские газеты сообщали о прибытии Горького в Италию. На узких неаполитанских улочках его везде поджидали восторженные толпы, которые скандировали: “Да здравствует Максим Горький! Да здравствует русская революция!” Горький едва не пострадал от всеобщего обожания: в дело пришлось вмешаться карабинерам.

Вопрос о месте пребывания Горького в Европе был решен. Писателю полюбился остров Капри, где было относительно тихо, в сравнении с Неаполем, и можно было спокойно работать и принимать гостей.

Для жителей острова это была огромная честь. На Капри Горький провел почти безвыездно семь лет и написал здесь многие из своих лучших произведений: “Исповедь”, “Детство”, “Городок Окуров”, “Хозяин”, “По Руси”…

Но в чаду встречи великого писателя мало кто обратил внимание на два противоречия. Во-первых, политический изгнанник поселился сперва в роскошном отеле “Везувий”, а затем снял виллу на самом дорогом итальянском курорте. Вспомним рассказ Бунина “Господин из Сан-Франциско”. Именно на острове Капри останавливались богатые американские туристы. Во-вторых, почему левые итальянские журналисты так желали именно русской революции и свержения русского царя, как будто в самой Италии не было проблем с нищетой?

Нельзя сказать, что Горький закрыл на это глаза.

В его “Сказках об Италии” сказано и об этом.

Но Россия посадила его в Петропавловку и выдворила из страны, а Италия почти обожествила. В России было неловко жить богато автору “Челкаша” и “На дне”. Русская этика не принимает расхождения между словом и поведением, а слово и образ жизни Горького в какой-то момент стали расходиться. С точки зрения европейской этики в этом не было противоречия.

Уже в письме к Андрееву в марте 1906 года, когда Горький впервые оказался за границей, в Берлине, чувствуется его очарование европейской жизнью – чистой, культурной. Для него, видевшего в жизни много грязного и смрадного, это был немаловажный аргумент в пользу Запада.

“Когда ворочусь из Америки, – пишет он Андрееву, – сделаю турне по всей Европе – то-то приятно будет! А ты живи здесь (то есть за границей. – П.Б.). Ибо в России даже мне стало тошно, на что выносливая лошадка”.

И вот они встречаются на Капри. Горький – в апофеозе славы, переполненный восторгом от Италии, от ее моря, ее солнца, весь насыщенный творческими планами. Бодрый, веселый, щедрый. Способный обворожить любого гостя.

Даже Бунин, несколько раз побывавший на Капри вместе с Верой Муромцевой, вспоминал, что это было лучшее время, проведенное им с Горьким. Тогда он был “особенно приятен”. Вера же Николаевна была без ума от горьковских рассказов, его остроумия и какого-то аристократического артистизма. Кажется, именно она впервые заметила, что у Горького “длинные пальцы музыканта”.

Андреев в это время страдает после потери жены. И не получается у него отдохнуть душой в обществе нового Горького. Он пишет Евгению Чирикову с Капри:

Скучновато без людей. Горький очень милый, и любит меня, и я очень люблю, – но от жизни, простой жизни, с ее болями, он так же далек, как картинная галерея какая-нибудь. Во всяком случае, с ним мне приятно – хоть часть души находит удовлетворение. Занятный человек и Пятницкий, но сблизиться с ним невозможно. Остальное же, что вокруг Горького, только раздражает… И неуютно у них. Придешь иной раз вечером – и вдруг назад на пустую виллу потянет.

Горький вспоминал:

Смерть умного и доброго друга очень тяжело отразилась на психике Леонида. Все его мысли и речи сосредоточенно вращались вокруг воспоминаний о бессмысленной гибели “дамы Шуры”.

– Понимаешь, – говорил он, странно расширяя зрачки, – лежит она еще живая, а дышит уже трупным запахом. Это очень иронический запах.

Одетый в какую-то черную бархатную куртку, он даже и внешне казался измятым, раздавленным. Его мысли и речи были жутко сосредоточены на вопросе смерти. Случилось так, что он поселился на вилле Карачиолло, принадлежавшей вдове художника, потомка маркиза Карачиолло, сторонника французской партии, казненного Фердинандом Бомбой[51]. В темных комнатах этой виллы было сыро и мрачно, на стенах висели незаконченные грязноватые картины, напоминая о пятнах плесени. В одной из комнат был большой закопченный камин, а перед окнами ее, затеняя их, густо разросся кустарник; в стекла со стен дома заглядывал плющ. В этой комнате Леонид устроил столовую.

Как-то под вечер, придя к нему, я застал его в кресле пред камином. Одетый в черное, весь в багровых отсветах тлеющего угля, он держал на коленях сына своего, Вадима, и вполголоса, всхлипывая, говорил ему что-то. Я вошел тихо; мне показалось, что ребенок засыпает, я сел в кресло у двери и слышу: Леонид рассказывает ребенку о том, как смерть ходит по земле и душит маленьких детей.

– Я боюсь, – сказал Вадим.

– Не хочешь слушать?

– Я боюсь, – повторил мальчик.

– Ну, иди спать…

Но ребенок прижался к ногам отца и заплакал. Долго не удавалось нам успокоить его. Леонид был настроен истерически, его слова раздражали мальчика, он топал ногами и кричал:

– Не хочу спать! Не хочу умирать!

Когда бабушка увела его, я заметил, что едва ли следует пугать ребенка такими сказками, какова сказка о смерти, непобедимом великане.

– А если я не могу говорить о другом? – резко сказал он. – Теперь я понимаю, насколько равнодушна “прекрасная природа”, и мне одного хочется – вырвать мой портрет из этой пошло-красивенькой рамки.

Говорить с ним было трудно, почти невозможно, он нервничал, сердился и, казалось, нарочито растравлял свою боль.

А вот воспоминания законной жены Горького Екатерины Павловны Пешковой, посетившей мужа на Капри:

На другой же день я отправилась к Леониду Николаевичу. Он жил в большой мрачной вилле, густо заросшей деревьями, которые подступали к окнам. Жил он с матерью, Анастасией Николаевной, и маленьким сыном Вадимом.

Леонид Николаевич мне обрадовался, повел в столовую, усадил за стол, на котором стоял горячий самовар, привезенный Анастасией Николаевной из Москвы, – налил мне и себе чаю и тут же стал подробно рассказывать о болезни Александры Михайловны. Говорил, что ее лечили неправильно, обвинял берлинских врачей.

Рассказывал Леонид Николаевич медленно, с остановками, глядя куда-то вдаль, точно оживляя для себя то, о чем рассказывал. Стакан за стаканом пил он очень крепкий чай, потом опять ходил по комнате, порою подходил к буфету, доставал фиаско[52] местного вина, наливал в бокал и залпом выпивал. И снова молча ходил по комнате.

Я старалась перевести разговор на другое. Рассказывала о жизни в Москве. Он слушал рассеянно, видимо, думая о другом.

В одно из моих посещений, когда мы были одни, Леонид Николаевич сказал:

– Знаете, я очень часто вижу Шуру во сне. Вижу так реально, так ясно, что, когда просыпаюсь, ощущаю ее присутствие; боюсь пошевелиться. Мне кажется, что она только что вышла и вот-вот вернется. Да и вообще я ее часто вижу. Это не бред. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я видел в окно, как она в чем-то белом медленно прошла между деревьями… точно растаяла…

Мы долго сидели молча.

“Когда я уехала с Капри, – продолжала Екатерина Павловна, – он собирался мне писать, но получила я только одно письмо”:

Милая Екатерина Павловна!

Не пишу, потому что в ужасно мерзком состоянии. И душа и тело развалились.

Бессонница, мигрень и пр. Кроме того пишу рассказ (“Иуда Искариот”. – П.Б.) и десятки, сотни деловых писем.

И писать мне вам – скучно. Хочется поговорить, а не писать. Вероятно, приеду – к вам. Вы верите, что я вас люблю? Даже – когда молчу и ничего не пишу. И Максимку (сын Горького Максим Пешков. – П.Б.). Алексей – крестный отец у моего несчастного Данилки, а я – разве я не чувствую себя крестным отцом Максимки? Вы не смеетесь? Вы не сердитесь?

В гостях у Горького на его вилле “Спинола” с 1906 по 1913 год побывали десятки гостей – Владимир Ленин, переводчик “Капитала” Маркса Генрих Лопатин, Иван Бунин, Федор Шаляпин, издатель А.Н.Тихонов, приемный сын Горького Зиновий Пешков – будущий боевой генерал, герой французского Сопротивления и многие другие. И все они получали заряд силы и бодрости. Чудотворные лучи каприйского солнца и морской воздух как бы умножались энергетической натурой Горького.

И только с Андреевым, его лучшим другом, отношения не заладились. Отчасти это объяснено в письме Андреева к Чирикову. Вокруг Горького находилось слишком много людей, как это всегда бывает вокруг человека, который в “силе и славе”. Андреев после смерти Шуры нуждался в особом отношении к себе.

По-видимому, он этого не получил.

Горький вспоминал:

Уехал он с Капри неожиданно; еще за день перед отъездом говорил о том, что скоро сядет за стол и месяца три будет писать, но в тот же день вечером сказал мне:

– А знаешь, я решил уехать отсюда. Надо все-таки жить в России, а то здесь одолевает какое-то оперное легкомыслие. Водевили писать хочется, водевили с пением. В сущности здесь не настоящая жизнь, а – опера, здесь гораздо больше поют, чем думают. Ромео, Отелло и прочих в этом роде изобрел Шекспир, – итальянцы неспособны к трагедии. Здесь не мог бы родиться ни Байрон, ни Поэ…

Уезжая, он говорил мне:

– Это, Алексеюшка, тоже Арзамас, – веселенький Арзамас, не более того.

– А помнишь, как ты восхищался?

– До брака мы все восхищаемся. Ты скоро уедешь отсюда? Уезжай, пора. Ты становишься похожим на монаха.

Все же период пребывания на Капри благотворно отразился на творчестве Андреева. Здесь он написал “Иуду Искариота”, затеял одну из самых знаменитых своих пьес – “Черные маски”, создал план большого романа “Сашка Жегулев”, сделал две или три главы повести “Мои записки” и, наконец, начал писать свой самый скандальный после “Бездны” рассказ – “Тьма”.