Нельзя сказать, что в этом списке было что-то необычное для гимназиста конца XIX столетия. И “нигилист” Писарев, и “запрещенный” Толстой, и модные тогда немецкие пессимисты Гартман и Шопенгауэр были популярным чтением развитых молодых людей того времени. Особенность была только в том, что Андреев стал читать это слишком рано для своего возраста. И еще любопытно, что эти имена он вспомнил через тридцать лет.
Его тянуло к отрицателям и разрушителям.
Писарев, ниспровергающий идеализм. Толстой, восставший против Церкви. Шопенгауэр, который, по выражению критика Н.Н.Страхова, “закрывает последние пути для оптимизма”. И для заправки этого интеллектуального блюда – Молешотт, объясняющий все проявления человеческой жизни вплоть до духовных через желудок. И рядом с ним – Диккенс, с его невидимыми миру слезами, острым переживанием несправедливости по отношению к униженным и оскорбленным, особенно детям, и беспощадным юмором.
Из такой гремучей смеси рождалось самосознание молодого Леонида Андреева.
Писарев:
Что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет.
Толстой: Пять лет тому назад я поверил в учение Христа – и жизнь моя вдруг переменилась: мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. То, что прежде казалось мне хорошо, показалось дурно, и то, что прежде казалось дурно, показалось хорошо.
Шопенгауэр: “Мир – мое представление”: вот истина, которая имеет силу для каждого живого и познающего существа… Для него становится тогда ясным и несомненным, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только глаз, который видит солнце, руку, которая осязает землю; что окружающий его мир существует лишь как представление, т. е. исключительно по отношению к другому, к представляющему, которым является сам человек.
Поместите это в голову школьника, который читает это после уроков Закона Божия, вернувшись в Пушкарскую слободу, где мать рассказывает ему про Бову-королевича, а пьяный отец пришивает к тюфякам спящих гостей.
Взрыв мозга неизбежен.
“Еще гимназистом, классе в 6-м, начитался он Шопенгауэра, – вспоминала Зоя Пацковская. – И нас замучил прямо. Ты, говорит, думаешь, что вся вселенная существует, а ведь это только твое представление, да и сама-то ты, может, не существуешь, потому что ты – тоже только мое представление”.
Конечно, в этом чувствуется обычный подростковый нигилизм, желание попугать окружающих, причем, разумеется, самых близких. Но под всем этим уже лежит некая “база”, “литература”, труды действительно выдающихся критиков и мыслителей, в которых он ищет оправдания своего нигилизма и одновременно подпитывается ими.
После смерти отца Леонид начинает вести дневник и однажды записывает слова, которые уже в зрелом возрасте его самого удивят своей недетской серьезностью:
Я хочу быть апостолом самоуничтожения. Я хочу в своей книге подействовать на разум, на чувства, на нервы человека, на всю его животную природу. Я хотел бы, чтоб человек бледнел от ужаса, читая мою книгу, чтоб она действовала на него как дурман, как страшный сон, чтоб она сводила людей с ума, чтоб они проклинали, ненавидели меня, но все-таки читали ее… и убивали себя. Мне хочется потешиться над человечеством, хочется вволю посмеяться над его глупостью, эгоизмом, над его легковерием. И когда хоть один человек, прочитавший мою книгу, убьет себя – я сочту себя удовлетворенным – и могу тогда сам умереть спокойно.
Но пока он сам совершает попытку еще не самоубийства, но испытания себя на возможность добровольной смерти. И что удивительно, толчком к этому стали не германские пессимисты, а веровавший в Бога Лев Толстой.
Николай Фатов пишет, что “в религиозном отношении Андреев-гимназист проявлял полный индифферентизм, хотя, разумеется, исполнял все требуемые начальством обряды… Своим подругам, Пацковским, говорил, что «бога нет», чем приводил их в священный трепет и ужас”.
Но это на поверхности. А в глубине души запрещенное церковной цензурой сочинение Льва Толстого “В чем моя вера?” подействовало на него не меньше, чем роман “Что делать?” Николая Чернышевского на симбирского гимназиста и почти ровесника – Володю Ульянова.
О том, что с ним произошло после чтения Толстого, Андреев рассказал Василию Брусянину:
Увлекся я произведением Толстого “В чем моя вера”, увлекся и проштудировал книгу великих исканий… Прочел, но веры толстовской целиком не воспринял. Положительную часть учения – веру в Бога, совершенствование личной жизни ради одной цели – Бог, – не воспринял и отбросил как нечто чуждое мне, и осталось только то, что отрицалось Толстым до пределов его положительного учения. И я спрашивал себя: какая цель моей жизни, если во мне нет стремле ния к Богу по существу толкований “великого писателя земли русской”? И вот однажды, в ясную майскую ночь я был в компании молодежи. Было весело, шумно и интересно. Возвращались мы по полотну железной дороги. Кто-то в толпе еще спорил, не имея сил покончить с темой, затронутой еще на пикнике. Кто-то пел, другие мальчишествовали, толкались, играли в чехарду. А я отстал от остальных, шел сзади и был мрачен в своем одиночестве. И спрашивал я себя: с какой целью те спорят, с какой целью эти поют? Почему, зачем они это делают? Почему и зачем мы идем по полотну дороги? Для чего строилась эта дорога? Для чего они, мои товарищи, веселятся и живут? И вдруг, на виду у поезда, во мне обострилась мысль о самоубийстве, и я лег между рельс, задавшись вопросом: если останусь жив, значит, есть смысл в моей жизни, если же поезд раздавит меня, стало быть, в этом воля Провидения… Мне зашибло грудь и голову, расцарапало лицо, сорвало с меня куртку, разодрало в клочья, но я все же остался невредим… Тогда мне было 16 лет.
Если он точно вспомнил свой возраст и месяц, когда это произошло, то это случилось ровно за два года до смерти отца, когда семья Андреевых еще жила сытно и обеспеченно[12]. И следовательно, это был исключительно “умственный” поступок, так сказать, теоретическое самоубийство, подобно теоретическому убийству, совершенному Раскольниковым в “Преступлении и наказании”. Подергать Бога за бороду. Испытать себя на прочность.
Зоя Пацковская вспоминала об этом событии несколько иначе, чем сам Андреев в беседе с Брусяниным:
“Под поезд бросился – мы все пошли гулять большой компанией, он был в хорошем настроении; пошли к ботаническому саду вдоль полотна Орловско-Витебской ж.д. Возвращались оттуда уже поздно вечером, часов в 12. Мы все возвращались веселые и довольные. Вдруг видим, что он что-то отбросил, потом оказалось, что пальто, – и побежал к рельсам на насыпь, – мы все окаменели. Когда прошел поезд, он встал бледный, с изорванной рубашкой, и, шатаясь, тихо ушел. Его это страшно потрясло. Он потом был болен, сильное было сердцебиение. Мать просила не рассказывать отцу. Мы боялись его расспрашивать. Потом он сам стал говорить и сказал, что сам не отдает себе отчета, зачем он это сделал; хотел, очевидно, испытать сильное ощущение и судьбу. Я, говорит, все присматривался и заметил, что можно пролежать невредимо, если идет паровоз с высокой топкой (но была большая опасность от крючка, висящего на сцепах вагонов). Я, говорит, старался прижаться как можно больше к земле и натягивал рубашку, чтобы крючок меня не задел. В этот момент, говорит, я все забыл, у меня была лишь неудержимая, страстная любовь к жизни”.
По свидетельству Софьи Пановой, со слов Андреева, он “плакал, когда лежал, – так хотелось жить”.
Это был единственный из ряда вон выходящий поступок для вполне еще благополучного гимназиста. Но очень скоро это благополучие закончилось катастрофой.
Смерть отца
Это случилось в мае 1889 года, когда он заканчивал шестой класс и должен был держать экзамены в седьмой. Седьмой класс был старшим, и в него переходили не все. Часть учеников на этом и заканчивали свое обучение. Еще часть, не выдержав строгих экзаменов, оставалась на второй год.
Так случилось и с Леонидом. Причиной тому, как пишет Павел, была именно смерть отца.
Свои переживания Андреев отразил в рассказе “Весной”. Главный герой, молодой человек по имени Павел, решает покончить с собой и ищет способ, как это лучше сделать. Но его упреждает смерть отца, после которой он становится главой семьи.
Везде, в кухне, столовой и спальне, был яркий свет, режущий глаза, и ходили люди. У няньки седые волосы выбились из-под платка, и она походила на ведьму, но глаза краснели от слез и голос был жалостливый и добрый. Павел оттолкнул ее, потом еще кого-то, кто цеплялся за него и мешал пройти, и сразу оказался в кабинете. Все стояло там как всегда, и голая женщина улыбалась со стены, а на полу посредине комнаты лежал отец в белой ночной сорочке, разорванной у ворота. Весь свет от лампы и свечей падал, казалось, только на него, и оттого он был большой и страшный, и лица его не мог узнать Павел. Оно желтело прозрачной и страшной желтизной, и глаза закатились, белки стали огромные и необыкновенные, как у слепого. Из-под простыни высунулась рука, и один толстый палец на ней, с большим золотым перстнем, слабо шевелился, сгибаясь и разгибаясь и точно пытаясь что-то сказать. Павел стал на колени, дрожащими губами поцеловал еще живой, шевелившийся палец и, всхлипнув, сказал:
– Зачем на полу? Зачем на полу?
Кто-то из темноты ответил:
– Вы не плачьте. Он еще останется жив. Он был в клубе, и с ним сделался удар, но он еще останется жив.