Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки, —
О, если б одинаков был удел!..
Нет, нет, Михайла Лермонтов и в шестнадцать мальчишеских лет прекрасно знает: в житейском отношении байроновский удел для подданного Российской империи, даже если он дворянин, недосягаем.
Байрон, объездивший чуть ли не весь Старый Свет и добрую половину Ближнего Востока…
Байрон, на свои личные средства вооруживший отряды волонтеров для помощи грекам, боровшимся за независимость…
Байрон, произносящий в палате лордов антиправительственные речи…
Да о такой судьбе даже и мечтать смешно!
Равнение на Байрона, уравнение с Байроном в случае с Лермонтовым шло на ином уровне, на уровне проверки поэтических возможностей и невозможностей русской просодии.
От тех самых первых (осень – зима 1829–1830 г.) – прямо по Байрону – английских штудий в учебных тетрадях Лермонтова сохранился прозаический перевод байроновской «Тьмы». Текст этот точнее, чем переводы поэтические, дает представление о том, что Лермонтов называл заимствованием и что на самом деле было попыткой освободить русский поэтический язык от узаконенных традицией стеснений. Неординарность, я бы даже сказала, дерзость лермонтовского подхода станет особенно наглядной, если сравнить сделанный им перевод с переводом той же «Тьмы», выполненным таким безукоризненным стилистом, как И.С.Тургенев.
Тургенев:
Час утра наставал и проходил,
Но дня не приводил он за собою…
И люди в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние… Сердца
В одну себялюбивую молитву
О свете робко сжались – и застыли.
Лермонтов: «Блестящее солнце потухло, и звезды блуждали по беспредельному пространству, без пути, без лучей: и оледенелая земля плавала, слепая и черная, в безлунном воздухе. Утро пришло и ушло – и опять пришло и не принесло дня; люди забыли о своих страстях в страхе и отчаянье: и все сердца охладели в одной молитве о свете».
Казалось бы, и Тургенев, и Лермонтов почтительно следуют за оригиналом, разночтения касаются мелочей. Но, как известно, в искусстве мелочи все и решают. Там, где нужна энергетическая краткость (сравните с лермонтовским решением: «все сердца охладели в одной молитве о свете»), Тургенев многословен. И наоборот: там, где следует изобразить длительность оставшегося без солнца и света безвременья, так точно переданную Лермонтовым, Тургенев почему-то «экономит» поэтическое пространство. Далее. У Лермонтова – ярко-непривычное: «населенцы мира»; у Тургенева – вялое «имеющие жилища»; у Лермонтова – почти летописное: «оскверненные церковные утвари», у Тургенева – бесцветный буквализм: «святые вещи для богослужения». А характернее всего концовка. Лермонтов дает мощную картину умирающего моря, его не смущает то, что при реализации тропа – развертывании метафоры образуются, как бы самообразуются, фигуральности, не привычные для русского слуха. Выразительность он явно предпочитает общепринятым приличиям и стилистической умеренности. Сравните.
Тургенев:
Моря давно не ведали приливов…
Погибла их владычица-луна…
Завяли ветры в воздухе немом…
Исчезли тучи… Тьме не нужно было
Их помощи… она была повсюду…
Лермонтов: «Скончались волны; легли в гроб приливы, луна, царица их, умерла прежде; истлели ветры в стоячем воздухе, и облака погибли. Мрак больше не имел нужды в их помощи – он был повсеместен».
И дело тут, в случае с Тургеневым, не в недостатке стилистического чутья или отсутствии переводческого дара. Для Тургенева перевод «Тьмы» – проба пера; для Лермонтова – первая попытка проникнуть в святая святых – в творческую лабораторию Байрона. И не из азартного любопытства; ему всерьез, профессионально интересно, привьются или нет на русской поэтической почве байроновские трехдольники или фирменный ямб со сплошными мужскими окончаниями. И то и другое удалось вполне: первое – в «Русалке», второе – в «Мцыри». Даже Белинский, вообще-то достаточно равнодушный к формальным поискам, лермонтовскую новацию оценил: «Этот четырехстопный ямб с одними мужскими окончаниями, как в “Шильонском узнике”, звучит отрывисто, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное однообразное падение его удивительно гармонируют с средточенным чувством».
Увлечению Лермонтова Байроном, непродолжительному, но сильному, весьма поспособствовало и еще одно обстоятельство. В 1827 году, когда Елизавета Алексеевна наконец-то решилась перебраться в Москву, ей кроме бумаги о рождении и крещении внука потребовался и еще один документ, необходимый «для отдачи его к наукам и воспитанию в казенные заведения, а потом и в службу», – копия с определения о внесении его отца в дворянскую родословную Тульской губернии книгу. Юрий Петрович уверял тещу, что копия сия у него была, обещался представить, но так и не представил. Да и не мог представить. Его отец, Петр Юрьевич Лермонтов, вскоре после женитьбы, продав костромскую деревню, купил Кропотово. При переезде, а может и раньше, по беспечности Лермонтовы не сберегли семейный архив, в том числе и документ о благородном происхождении. В результате Юрию Петровичу пришлось обращаться в Вотчинный комитет. Дела там разбирались медленно, и, чтобы ускорить их прохождение, требовались энергия и, как и ныне, деньжата для смазки. Ни того, ни другого у отца поэта не было; не было, видимо, и особого интереса к «преданьям старины глубокой». А если сын начинал слишком уж настырно расспрашивать, ссылался на некоего Георга Лермонта да сына его Петра. Эти-то, мол, наверняка были да жили, потому, мол, и первенцев по мужской линии у нас, Лермонтовых, испокон веку называли либо Юрием, как меня, либо Петром, как деда твоего, Миша. Да и тебя следовало бы по семейной традиции Петром наречь, но Елизавета Алексеевна воспротивилась.
Между тем надобность в определении была срочная, и Елизавета Алексеевна скрепя сердце, по дороге в Москву сделав крюк, вместе с внуком заехала в Кропотово. В четыре глаза переворошили семейный архив, но ничего не нашли. В сердцах, оставив Мишеньку на отца и теток, отправилась к Арсеньевым, к самому деловому из братьев покойного мужа – Григорию Васильевичу. Григорий в положение вдовы вошел, взял на себя комиссию. Дело и впрямь оказалось хлопотным: пришлось писать и в Кострому – с просьбой выслать копию из тамошней родословной книги, и в Петербург… По выписке из «Общего гербовника дворянских родов Российской империи» внука в пансион и приняли. Заведение было частным, на соблюдение бумажных формальностей смотрели сквозь пальцы.
И только весной 1830-го, когда Мишелю пришлось подавать документы в университет, Григорий Васильевич, преодолев фамильную лень, съездил в Кострому и нужную, с гербовой печатью, бумагу о дворянском достоинстве привез. Разыскал в Костроме и дальних родичей беспамятного зятя. Они и поведали: по семейному преданию, род Лермонтовых происходит от Георга Лермонта, выходца из Шотландии.
Уже после смерти поэта архивисты подтвердили, что предание основано на реальных фактах, весьма, кстати, выразительных.
В 1613 году при взятии занятой поляками крепости Белая в плен попала большая группа наемников, шотландцев и ирландцев; их тут же без особого труда уговорили переписаться «в русскую службу». Во времена Смуты московские воеводы охотно пополняли добровольческие свои полки профессионалами «из иноземцев».
Среди вышедших на «государево имя» бельских «сидельцев», согласно документам, значился и шотландец Георг Лермонт. Судя по малости определенных ему «кормовых денег», был он тогда, как бы теперь сказали, «рядовым воином» и даже произведенный в прапорщики (в 1618 г.) «бил челом» лишь о повышении жалованья, то есть все еще считал себя иностранцем, надеясь когда-нибудь вернуться на родину. Лишь некоторое время спустя, уже в чине поручика, решился наконец остаться «на Москве». В историческом архиве сохранилась челобитная, написанная рукой Георга Лермонта. Перечислив заслуги своих товарищей-шотландцев, Георг просит наделить всех их поместьями. Это означало, что все названные в челобитной наемники пожелали изменить социальный статус, то есть стать московскими служилыми людьми, с которыми государство расплачивалось не кормовыми деньгами, а землей и стоящими на той земле дворами.
Челобитную, составленную Лермонтом, царь-батюшка «уважил». Сам Георг получил несколько деревенек возле города Галича, под Костромой, там же, кстати, где находились и владения царей романовской династии.
Георг вскоре погиб, оставив сиротами трех молодцов: Вильяма, Андрея и Петра. Следы первых двух теряются, а Петр, приняв православие, обеспечил сыновьям «карьеру»: все они кончили службу «стольничеством». От Евтихия Стольника, внука Георга, и пошла костромская ветвь русских Лермонтов – Лермонтовых.
В шотландское происхождение своей фамилии Лермонтов то верил, то не верил, зная, что русские дворяне почему-то считали за честь вести родословие от иноземного, обязательно знатного предка. Добраться до исторических документов он, разумеется, не мог, но если б и докопался до челобитной Георга (Юрия) Лермонта, вряд ли она бы его восхитила. Куда завлекательнее версия испанская! Лермонтов, как слышал П.Висковатов, вроде бы посылал в мадридский архив запрос, не являются ли русские Лермонтовы потомками герцога Лермы. Герцог ему даже приснился, и он тут же его изобразил, сначала на стене комнаты друга своего Алексея Лопухина, а когда испанца при ремонте подпортили, повторил портрет воображаемого предка на холсте.
Запрос в мадридский архив как-то не вяжется с образом Лермонтова, но станет понятнее, если вспомнить, что и Гете примерно в том же возрасте, смущенный своей непохожестью на родителей и чужестью бюргерской среде, пытался отыскать какого-то утаенного по неизвестным причинам благородного прародителя.