и сечь, пока не отсчитают назначенное число ударов. Потом… выносили по холодной галерее в отхожее место и обмывали. Нередко лица и платья секущих солдат были измараны и обрызганы этими вонючими нечистотами. Случалось, что высеченного выносили на скамье в лазарет».
Чтобы ее Мишеньку вынесли из-под розог в лазарет замаранного вонючими нечистотами? Такого Елизавета Алексеевна не только допустить – и представить себе не могла. К тому же с преобразованием пансиона в обыкновенную гимназию механически уничтожились и права, которые он давал окончившим полный курс. Год, проведенный в его стенах на этих условиях, превращался – в глазах Лермонтова – в потерянный год.
16 апреля 1830 года Михаилу Лермонтову было выдано свидетельство в том, что он после обучения в старшем отделении высшего класса бывшего Московского благородного пансиона «разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и весьма хорошими успехами», по его собственному прошению от пансиона уволен.
А 21 августа 1830 года на правлении Московского университета уже слушалось следующее заявление:
«Родом я из дворян, сын капитана Юрия Петровича Лермонтова; имею от роду 16 лет; обучался в Университетском благородном пансионе… ныне же желаю продолжать учение мое в императорском Московском университете, почему Правление оного покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».
Не правда ли, какой неожиданный для воспитанника заведения, где «преобладающей стороной» была филология, выбор? Но, может быть, Михаила Лермонтова перестала интересовать словесность? Ничуть!
Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет.
И тем не менее: не историко-филологическое, а нравственно-политическое?
Почему?
Прежде всего потому, видимо, что университет в рамках историко-филологического отделения уже практически окончен. Во всех отношениях было разумнее использовать университетские годы для самоусовершенствования, избрав малоизвестную область знания. Учитывая свои способности к точным наукам, Лермонтов мог бы предпочесть, подобно, скажем, Герцену, математику или астрономию. А он выбрал нравственно-политическое отделение, хотя в апреле, когда забирал документы из пансиона, ничто не предвещало еще, что политика, потеснив все остальные интересы, резко вырвется вперед.
Так, может быть, объяснение неожиданного выбора следует искать в обстоятельствах лета 1830 года?
Впрочем, роковое для Лермонтова лето тридцатого года началось столь же обыкновенно, как и прошлое, – с переезда в Середниково. С той лишь разницей, что прибыли они туда с бабушкой в самом начале мая, а Екатерина Аркадьевна, уставшая от тишины и покоя, сразу же объявила: дескать, решила окружить и себя, и детей, особенно Аркадия, старшего, родственным молодняком. По вашему примеру, Елизавета Алексеевна…
Первыми, еще в июне, объявились Верещагины; их именьице в двух верстах от середниковских хором; за Сашенькой, как и обещалась, увязалась Катенька Сушкова. Мишель тут же предложил подругам прогулку к Чертову мосту. Там, мол, у нас с Аркадием «разбойничье логово». И шалаш со шкурами, и оружие, и огниво…
Александрина отказалась. Она аккуратистка и к тому же брезглива. Гусеница, упавшая на шляпку, приводит ее в ужас, нет, нет, по лесным чащобам я не ходок. Дома, в саду – лучше. Ей и вправду лучше. Играет с маленькими кузинами в серсо, читает им вслух, учит вышивке бисером, с Аркадием разбирает ноты, у матери на это не хватает терпения. И тетушке помощница: и платье чуток ушить, и цветы по вазам расставить… Зато Катеньку уговаривать не пришлось. Ни пятен на юбке по близорукости не замечает, ни о порвавшемся кружевце на манжетке не беспокоится. Косолапый мальчишка смешон со своими стихами и влюбленностью, но так как других кавалеров подходящего положения и возраста не предвидится, мисс Блэк-айз довольствуется его обществом, а ежели рядом нету Сашеньки, даже не насмешничает. К тому же этот маленький Мишель умеет слушать, а Катенька так любит говорить… Петербург… балы… наряды… Москвички дурно одеваются, вы разве не замечаете, Мишель?
Присев на пенек, черноглазка нажимает розовым ноготком на крышечку медальона и показывает непригожему своему поклоннику портрет печальной темноглазой женщины, очень похожей на Катеньку.
Это моя мамочка, правда, красавица?
О своих отношениях с поэтом, начиная с первых встреч – мимолетных зимой в Москве (1830) и чуть ли не ежедневных летом того же года в подмосковном имении Столыпиных, Екатерина Александровна Сушкова оставила подробные и в литературном отношении достаточно выразительные «Записки». Поведала, не таясь, и о «некрасивой» петербургской истории, в какую четыре года спустя втянул ее, чужую невесту, новоиспеченный царскосельский гусар. Об этой истории и об ее отражении в «Княгине Лиговской» поговорим позднее, а пока остановимся на событиях 1830 года. По версии Екатерины Александровны, внук тетушки Елизаветы Алексеевны сразу же влюбился в нее, а она, точнее, они, вдвоем с «кузиной» Александриной Верещагиной, пользуясь привилегией старшинства, над ним потешались.
Самолюбивый и крайне неуверенный в себе подросток, естественно, и страдал, и терялся, и вел себя, видимо, и впрямь нелепо, хотя уже тогда (судя по стихам, посвященным черноокой очаровательнице) догадывался, что прелесть Катенька – из породы «женщин без сердца». Позднее Михаил Юрьевич назовет свои середниковские пиитические страдания «опытами любовного красноречия», но это потом, а в то лето, несмотря на солидный, как ему кажется, стаж самопознания («тяжкая ноша самопознания с младенчества была моим уделом»), не понимал ни поведения насмешниц, ни своей реакции на их «подначки». Мадемуазель Сушкова, при всей своей красоте и начитанности, ему не нравилась. Он честно признавался в этом и себе, и даже ей – разумеется, в стихах:
Встречал ли твой прелестный взор,
Не билось сердце у меня.
И еще, тем же летом:
В лесах, по узеньким тропам
Нередко я бродил с тобой,
Их шумом любовался там —
Меня не трогал голос твой.
И голос не трогает, а красивый женский голос для Лермонтова пленительнее женской красоты, и сердце не бьется? Не бьется, а томится – это ли не загадка? Зато другую загадку очаровательной мучительницы Лермонтов, сам о том не догадываясь, уже тогда, в Середникове, почти разгадал. Бально-танцевальных поклонников у Екатерины Александровны всегда было столько, что она не успевала их считать. Однако никто из бальных ее партнеров почему-то не увлекался красавицей без сердца. По крайней мере, настолько, чтобы сделать брачное предложение. Да, она была бесприданницей, однако то же самое невыгодное «обстоятельство» не помешало сверстнице ее и сопернице Наташе Гончаровой околдовать самого умного человека в России, а двоюродной сестрице Додо Сушковой охомутать самого богатого жениха в брачный сезон 1833 года. Но, может быть, причина тому слишком уж настырное и посему недостаточно приличное (по общему мнению) желание опекунов бесприданницы сбыть побыстрее скоропортящийся товар? Не думаю. Балы, особенно московские, отнюдь не в переносном смысле называли ярмаркой невест. Из нашего сегодняшнего далека и представить трудновато, какой серьезной проблемой было в ту пору жизнеустройство дочерей даже для дворян среднего достатка. Открыто признанного института сватовства, как в купеческой среде, здесь не было, а детей много, а имения дробятся и дробятся… Как тут не припомнить незабвенного Фамусова: «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом?» Особенно трудоемкой сделалась эта «комиссия» для родителей, чьи дочери имели несчастье появиться на свет в первое десятилетие нового века. Их потенциальные солидные женихи (выдавать девушек за мальчишек, ровесников, только-только вступивших «в службу», не принято) погибли в эпоху наполеоновских войн, сотнями выбивали их и на Кавказе. Михаил Орлов, супруг старшей дочери знаменитого генерала Николая Николаевича Раевского, называл кавказскую войну «вечной».
В этом плане весьма показательна история замужества другой дочери Раевского – Марии. Ей было всего восемнадцать, и отец и братья души в ней не чаяли. И тем не менее почти заставили принять предложение человека, который был старше на целых двадцать лет, которого она не любила, который был, по ее же признанию, ей «несносен». И если б только это! Родственники бедной Маши прекрасно знали, что в семье сверхвыгодного, безмерно богатого и знатного жениха недовольны его выбором. И когда их любимица, бросив годовалого сына, отправилась в Сибирь за нелюбимым мужем, оказавшимся, увы, «государственным преступником», люто загоревали. Добро бы по страстной любви себя хоронила заживо, как другие декабристки… Так нет же. Из чувства долга!
Но только ли долг заставил новоиспеченную княгиню поступить так, как она поступила? Помните, у Некрасова, школьно-хрестоматийное: «В Нерчинск! Закладывать скорей…»? Не наказывала ли она обожавших ее родных? Выдали, мол, почти насильно, уверяя, что устраивают ее «будущность»? Можно употребить и более сильное слово: отомстила!
Как на ваш взгляд, не знаю, но я, лично я, не могу без омерзения читать письмецо другого братца Марии Николаевны, старшего (того самого, Александра, какового Пушкин называл своим «демоном»). В этом письме А.Н.Раевский объясняет, с какой целью и для чего всем членам семьи надлежит охранять, беречь как зеницу ока новорожденного сына князя и княгини Волконских: «Не отнесись легко к вопросу о месте жительства Маши и о враче для ее ребенка. Помни, что в этом ребенке все ее будущее, помни о страшной ответственности, которая падет на нас, если мы не примем мер предосторожности, какие в нашей власти».