Для незнакомых с тогдашними имущественными отношениями поясняю: если бы «золотой» младенец помер, что в те годы случалось сплошь и рядом, Марии Николаевне, даже если б не развелась официально с «преступником», однако ж и не «удрала» в Сибирь, грозила участь бесправной приживалки при невзлюбившей молодую невестку свекрови – величественной и самоуверенной придворной даме.
Но вернемся к мисс Блэк-айз. В старых девах она не останется. Она-таки выйдет замуж, причем посаженной матерью на ее свадьбе (1838) будет бабка Лермонтова, Елизавета Алексеевна (должно быть, по просьбе пензенских, со стороны матери, родных двадцатишестилетней невесты князей Долгоруких, с которыми госпожа Арсеньева с молодых годков приятельствовала). Жених Катеньки господин Хвостов был дипломат, не блестящий, зато дельный. В свадебной сутолоке порхали ехидные разговорчики: дескать, молодым-то придется тащиться в варварскую Америку; все ужасались, молодоженка тож. Америку конца тридцатых годов она представляла себе по французским переводам Купера, которого, в отличие от Лермонтова, терпеть не могла. В Америку господа Хвостовы не попали, пристроились при каком-то европейском дворе. Да иначе и быть не могло: Хвостов боготворил жену. Он и в 1838-м видел ее такой, какой Катенька была десять лет назад, когда пятнадцатилетнюю бесприданницу, прибавив год, привезли на взрослый бал в Дворянское собрание. Ее первый кавалер был учтив, хорошо воспитан, но уж очень нехорош собой. А главное, до неприличия юн. К концу зимнего сезона от робкой, краснеющей от самого скромного взгляда золушки и следа не останется, но влюбившийся юнец перемены не заметит. И все десять лет будет мечтать о ней и все о ней и, когда Катерина Александровна вдруг, не жеманясь, примет неожиданное предложение руки и сердца, не поверит своему счастию…
Впрочем, это все впереди, а пока на дворе лето 1830 года.
Лермонтоведы, опираясь на свидетельства Павла Висковатова, до последней строчечки выяснили, какие именно стихи и впрямь связаны с мимолетным увлечением Михаила Юрьевича барышней Сушковой, а какие госпожа Хвостова себе присвоила. Посему на данном сюжете задерживаться не будем. К тому же летом 1830 года Лермонтову не довелось слишком уж долго размышлять о свойствах страсти и тайнах человеческого сердца. Вечером 12 июля в Середниково примчался Петр Мещеринов, привез свежие «Московские ведомости» с ужасной новостью: в Севастополе во время «чумного»[19] бунта убит Николай Алексеевич Столыпин. Слух о севастопольской трагедии долетел до Середникова несколькими днями ранее, но до 12 июля еще теплилась надежда. Елизавета Алексеевна никак не могла смириться с немилосердной судьбой. Чтобы вот так, вдруг, один за другим… Аркадий, Дмитрий, Николай?
Получив сообщение о смерти брата, она сразу же решила ехать на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, с тем чтобы там отслужить молебен по убиенному. Сильно беспокоило ее и отсутствие вестей с Кавказа. Чуяла: не перенесет Екатерина, с ее-то сердцем, новой утраты. И как в воду крещенскую глядела. В том же тридцатом, перед самым Рождеством, Мария Акимовна перешлет милой тетушке с оказией письмо от брата Акима Акимыча, из Кисловодска посланное и полученное в Апалихе еще до холеры. «Вот мы и круглые сироты, милая ты моя Маша…»
Чуяла и все же, собираясь в лавру, надеялась, что отмолит хотя бы Катю.
Поездка была намечена на 14 августа; сороковины Елизавета Алексеевна считала днем интимным и поминальное песнопение заказала в ближней церкви.
Фанатичной богомолкой госпожа Арсеньева никогда не была, но ее жизнелюбию нужна была разрядка – сильная внешняя деятельность. Точно так же поступила она и в марте 1817-го после смерти дочери – забрав внука, уехала в Киев, к святым местам, чтобы исповедаться и причаститься в Киево-Печерской лавре.
Погода в августе установилась прекрасная, жара утишилась, и идея паломничества увлекла многих любителей и любительниц модных «религиозных поездок». У прогулки в Лавру – что-то вроде религиозной экскурсии – была своя обязательная программа. Отправлялись пешком, но прихватывали повозку; в Лавре осматривали древности, в том числе и богатейшую ризницу; гвоздь программы – могила Годунова. На обратном пути, уже в повозке, заезжали в Мытищи. Здесь любовались знаменитым водопроводом, снабжавшим в ту пору всю Москву превосходной родниковой водой. Родники, или ключи, в числе около сорока, находились на огромном, необычайно зеленом лугу. Особым приспособлением воду «собирали в одно место», направляли по каменному желобу, а потом, уже в трубах, она доходила до Москвы.
Готовились долго, с пристрастием расспрашивая тех, кто уже успел совершить «чудную прогулку», о впечатлениях и условиях. Что до дорожных условий – удобства в ночлежных домах, меню в дорожных трактирах – все оставалось, как и в прежние годы: ни хуже, ни лучше. А вот на дверях одного из трактиров некто, назвавшийся «вторым Рылеевым», сделал следующую надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». Не открыв имени, автор «предсказания» оставил четкую политическую самохарактеристику: «Один из сообщников повешенных и ссыльных в Сибирь». К надписи, оставленной «вторым Рылеевым», была прибавлена приписка: «Ах! если бы это свершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».
Лермонтов, судя по стихотворению «Предсказание», знал уже загодя, до богомолья, о крамольном диалоге между двумя неизвестными на стене дорожного трактира.
Казалось бы, у шестнадцатилетнего подростка, только что получившего известие о смерти брата бабушки, безвинно «истребленного самым жестоким образом», были все основания разразиться гневной филиппикой против «неразумной черни». И мы бы вполне поняли и извинили его гнев. Но Лермонтов пишет «Предсказание»:[20]
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь – и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя! – твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Уцелела ли крамольная надпись к тому времени, как госпожа Арсеньева и ее внук в компании веселой родственной молодежи двинулись к лавре, мы не знаем. Никто, кроме Екатерины Сушковой, не оставил описания этого события. В интерпретации же мадемуазель Черноокой, считавшей себя крайне «набожной», путешествие выглядело так:
«…До восхождения солнца мы встали и отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, еще более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка (Е.А.Арсеньева. – А.М.) ехала впереди шагом, верст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли вперед передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием».
У нас есть основания не доверять мемуаристке: Екатерина Александровна была очень близорука и в прямом, и в переносном смысле. Горесть, в какой пребывала «старушка бабушка», сочла, к примеру, печалью по брату, погибшему вместе с Грибоедовым в Персии, то есть два года назад. При таком рассеянном внимании где ей было заметить каракули на дверях трактира или запомнить толки об них?
Не вспомнила мисс Блэк-айз и о том, что на следующий же день по выходе из Москвы паломников догнали еще два тревожных сообщения: во Франции революция, а «чума» добралась до Саратова. Елизавете Алексеевне сделалось дурно. Этого еще не хватало! Афанасия непременно мобилизуют… Но, сделав усилие, справилась с тревогой. И Мишеля успокоила. Правда, в тот день весть о чуме в Саратове его не слишком сильно взволновала. Известие о взбунтовавшемся Париже возбудило гораздо сильнее, как, впрочем, и многих русских людей его возраста и одних с ним мыслей.
«Кто хочет знать, – вспоминал А.И.Герцен, – как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет… Гейне… Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как мы – восемнадцати. Мы следили шаг за шагом за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Лафайетом и за генералом Ламарком, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется радикальных, и хранили у себя их портреты…»
Одушевление, охватившее Герцена и его друзей в связи с революционными «извержениями» в Европе, захватило и Лермонтова. На обратном пути из Лавры он написал свой первый политический памфлет («30 июля. – (Париж) 1830 года»):
Ты мог быть лучшим королем.
Ты не хотел. – Ты полагал
Народ унизить под ярмом. —
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей. —
Провозгласил он твой конец; —
С дрожащей головы твоей
Ты в бегстве уронил венец…
Интерес к политике оказался хотя и не стойким, но, видимо, достаточным для того, чтобы в августе 1830 года выбрать не словесное, а нравственно-политическое (юридическое) отделение Московского университета. Если для Европы наступает эра большой политики, когда политикой становится все – и личная жизнь, и литература, – он должен встретить ее во всеоружии полного – совершенного – знания всех политических наук.
Из нашего далека видно: Михаил Лермонтов и без погружения в тонкости общественно-экономических наук, благодаря врожденному дару предощущения истины, вернее, чем многие его современники, почувствовал самое горячее звено в раскаленной цепи событий: «Настанет год, России черный год…» Восемнадцатилетний Герцен выхватывал из огня каштаны – сначала французских и западноевропейских, а затем и польских событий. И холера русская, и русские холерные мятежи прошли фактически мимо его сознания. Даже политически подкованный, благодаря опыту ю