Лермонтов — страница 28 из 92

ности, Павел Граббе и тот отнес слухи о начавшихся на русском юге «чумных возмущениях» к числу разных других известий. Лермонтов сразу же выделил самое важное в русских обстоятельствах событие: «Чума явилась в наш предел».

Чума и в самом деле неуклонно и неудержимо двигалась с юга на север, оставляя за собой «печальные села», опустошенные города и отчаяние, а за ней – не отставая, а порой и опережая ее – двигался русский бунт, «бессмысленный и беспощадный».

Глава девятая

По возвращении из Лавры тревожные предчувствия рассеялись: легкомысленная Москва жила обычной, безалаберной жизнью. На Красной, у Василия Блаженного, у самого входа во храм, «кипит грязная толпа, блещут ряды лавок, кричат разносчики, суетятся булочники, гремят модные кареты, лепечут модные барыни… все так шумно, живо, неспокойно!». Московская беззаботность обманула даже Арсеньеву, и, как только Мишель отвез (наконец-то!) и прошение, и прочие нужные бумаги в правление университетское, всей богомольной «громадой» направились в Середниково. Лермонтова там ждал сюрприз. Привыкшая за лето к многолюдству, Екатерина Аркадьевна, заскучав, съездила в Москву за очередной партией французских новинок, а заодно для Миши скупила все до единого сочинения А.С.Пушкина. (Надо же отметить начало студенчества!) Пока прославленный поэт был изгнанником, его почти не издавали, а теперь – бери не хочу: «Цыгане», «Братья-разбойники», «Руслан и Людмила», «Полтава», «Онегин», первые главы… Несмотря на избыток, Пушкин стоил дорого и шел не ходко. Обрадованный книгопродавец (Столыпина не выбирала, не торговалась и расплатилась наличными) уступил милой даме припрятанный для особого случая позапрошлогодний номер «Московского вестника». Тот самый, где господин Погодин обнародовал (правда – без подписи) чуть ли не год ходившие в списках «Стансы».

Книжечки Пушкина Екатерина Аркадьевна вручила Мишелю при всех, за обедом, торжественно, и даже села за фортепьяно, когда барышни упросили Сашеньку Верещагину спеть сильно надоевшую хозяйке Середникова «Черную шаль». А после ужина, как гости разъехались, раскрыв журнал, прочитала вслух «Стансы». Мишель протянул было руку, решив, что и «Вестник» предназначен ему. Но Екатерина Аркадьевна уже швырнула «эту гадость» в камин и, не стесняясь суровой золовки, закурила папихтоску… Ах, Лиза, что же это с людьми подлое время делает?

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни.

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни.

Елизавета Алексеевна усмехнулась. Екатерина Аркадьевна глянула, и привычно, тоскою, схватило сердце: и как это раньше не замечала, что муж покойный и старшая его сестрица и лицом, и усмешкой всепонимающей похожи как близнецы?

В день отъезда из Середникова в Москву, утром 29 августа 1830 года, прощаясь, Лермонтов положил на край чайного столика сложенный вчетверо лист толстой рисовальной бумаги. Молча, как бы между прочим.

К…

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец не твой венец.

Изгнаньем из страны родной

Хвались повсюду как свободой.

Высокой мыслью и душой

Ты рано одарен природой;

Ты видел зло, и перед злом

Ты гордым не поник челом.

Ты пел о вольности, когда

Тиран гремел, грозили казни:

Боясь лишь Вечного Суда

И чуждый на земле боязни,

Ты пел, и в этом есть краю

Один, кто понял песнь твою.

Екатерина Аркадьевна дважды перечитала писанные Мишей Лермонтовым непозволительно дерзкие, опасные стихи, но так и не поняла, одного он мнения с нею насчет «Стансов» или, напротив, решительно не согласен. Однако спрашивать, что же он, этот дерзкий мальчик, в Пушкине понял, не стала: недозрелый колос не жнут.

А дерзкий мальчик, дождавшись, пока бабушка устанет распекать обленившихся за лето дворовых девок и Малая Молчановка, отойдя ко сну, оправдает свое прозванье, прибавил новенькие пушкинские книжки к старенькому «Кавказскому пленнику», одиноко стоявшему в самом хвосте пиитической команды. Строй, прежде шаткий, выровнялся, а Лермонтов, запалив свечу, внес в Дневник уже знакомое нам по прежним главам соображение:

«Наша литература так бедна, что я ничего не могу из нее заимствовать…»

Из всех лермонтовских загадок эта дневниковая запись – одна из самых загадочных, недаром ее так старательно «обходят» и пушкинисты, и лермонтисты. Ничего себе бедна! К тридцатому году Пушкин, это признают даже недоброжелатели, достиг «высшей власти», стал, как выразился Михаил Погодин, «синонимом нашей литературы».

Да что он о себе думает, этот юнец, еще два года назад старательно переписавший в самодельную тетрадку слегка «поправленного» «Кавказского пленника»?

А между тем ничего эпатажного, а тем паче высокомерного в этом дерзком до глупости заявлении нет. Заимствовать, по Лермонтову, значило: брать в долг, но по-столыпински, с отдачей, и непременно вступая с заимодавцем в отношения «размена чувств и мыслей». А к Пушкину не то что подойти – взглянуть боязно. Как на солнце.

Через сто лет Анна Ахматова, после многолетних пушкинских штудий, придет, кстати, к сходному выводу: автор «Онегина» опустил за собою шлагбаум – ни объехать, ни подъехать. Пути к пушкинской «непреложной точности и выразительной краткости» (Гете) нет, не было и быть не может. Забегая вперед, скажем: Лермонтов найдет этот путь, но не сразу, «через мышление и годы»; вот только в сентябре 1830-го он этого еще не знает. К тому же в человеческом отношении Пушкин ему не слишком нравился. Точнее, не нравится не Пушкин вообще, а тот многоликий, в каждой ситуации разный человек, в коего «дивный гений» превращается, как только Аполлон отпускает его погулять по белу свету «то в кибитке, то пешком». Особенно после «Стансов» и наделавшего столько шуму сватовства к «глупой красавице».[21]

Особенно удивительна вторая часть этой странной эпиграммы: при взгляде (даже издали) на особу вполне вроде бы заурядную (ничего от роковой красавицы) у автора почему-то возникает образ смерти, каким-то мистическим, не подвластным уму касанием с ней связанный.

Тобой пленяться издали

Мое все зрение готово,

Но слышать боже сохрани

Мне от тебя одно хоть слово.

Иль смех, иль страх в душе мой

Заменит сладкое мечтанье,

И глупый смысл твоих речей

Оледенит очарованье…

Так смерть красна издалека;

Пускай она летит стрелою.

За ней я следую пока,

Лишь только б не она за мною…

За ней я всюду полечу,

И наслажуся в созерцанье,

Но сам привлечь ее вниманье

Ни за полмира не хочу.

1 сентября 1830 года в правлении Московского университета слушалось донесение членов приемной комиссии, экзаменовавшей абитуриента Лермонтова в науках, требуемых от вступающих в университет. Донесение было благоприятным, решение комиссии – положительным. Елизавета Алексеевна торопила портного, добиваясь от мастера, чтобы студенческий сюртук – этакое безобразие с малиновым воротником – сидел на внуке как можно приглядней. Мишель с утра до вечера торчал у Верещагиных, засыпая петербургскую ее подругу мадригалами в байроническом духе. Катенька со дня на день должна была отбыть в Петербург, близость разлуки подливала огня в чернила. Словом, все шло так, как и следовало идти. А в один из начальных дней сентября, натянув на себя первое свое не партикулярное платье (синее «форменное сукно», «две вышитые золотом петлицы»), с головой, занятой Байроном, стихами и самоуверенной петербуржанкой, – какая прекрасная натура для изучения заурядной женщины! – Лермонтов отправился на университетскую лекцию…

По счастливой случайности один из «юридических» студентов, отличавшийся крайне бережливой памятью на все, что касалось его юности, оставил описание помещения, занимаемого в 1830 году нравственно-политическим отделением. Это дает нам возможность, следуя за одетым в синее с малиновым слегка сутулым молодым человеком, войти вместе с ним в аудиторию и увидеть ее почти его глазами:

«Аудитория политического факультета, помещавшегося тогда во втором этаже старого здания, направо от парадного входа с заднего двора», имела «три комнаты, окнами на задний двор: переднюю, зал, или собственно аудиторию, а за ней еще комнату для прогулки студентов… В аудитории было три отделения скамеек… по шести или по семи в каждом отделении, устроенных амфитеатром, так что на последние скамьи едва с трудом можно было взобраться».

Впрочем, кроме помещения да лиц двух-трех профессоров, в сентябре 1830 года Лермонтов толком ничего и рассмотреть не успел. На лекциях какой-то студент политического отделения почувствовал дурноту. Его тут же отправили в университетскую больницу. На другой день он умер. Пораженные внезапностью заболевания и скоротечностью смерти, товарищи кинулись в морг – смотреть тело и тут впервые увидели воочию лик холеры морбус: «Он исхудал, как в длинную болезнь, глаза ввалились, черты были искажены» (Герцен).

Университет закрыли. На неопределенное время – до укрощения заразы. Катенькин батюшка, испуганный долетевшими до столицы слухами о нашествии холеры, примчался в Москву и немедленно увез дочь в Петербург.

Началась паника: холера пришла в город раньше, чем жители были официально предупреждены о ее приходе. Болезнь двигалась капризно – то останавливаясь, то перескакивая, и в какой-то момент благодушным москвичам стало казаться, что беда обойдет, помилует «святой город»… Не помиловала.

Один из очевидцев вспоминает: «Только и слышались слова: мор, зараза, эпидемия, холера морбус (последнее