Лермонтов — страница 32 из 92

Знакомиться с Боратынским юноша Лермонтов, конечно же, не собирался. И на знакомство не набивался. Он и с Пушкиным не познакомится, потом, в Петербурге, хотя тот бывал в доме ближайших его родственников. И не по робости. Личное знакомство с заинтересовавшим лицом, будь то женщина или мужчина, старик или юноша, светский лев или завсегдатай игорных домов, не входило в его планы. «Неведомый избранник» предпочитал тренировать врожденную проницательность, наблюдая занимающую его персону издалека и вчуже. Знакомство исключало «неутомимую наблюдательность»; при личном знакомстве неутомимая наблюдательность становилась нескромной, а то и неприличной. Юрий Федорович Самарин при первой встрече был почти шокирован способностью Лермонтова «читать в уме» собеседника, да еще и схватывать суть вычитанной информации мгновенно, в краткий миг: «Вы еще не успели с ним заговорить, а он уже вас насквозь раскусил…»

В шестнадцать мальчишеских лет неутомимый наблюдатель еще недостаточно проницателен, чтобы раскусить насквозь твердый орешек по имени Евгений Боратынский, но это-то и возбуждает «беспокойное любопытство». Поначалу, когда Боратынский после долгого уединения в деревне появился в Москве, Лермонтова, видимо, заинтересовали не столько стихи, сколько их автор. Во всяком случае, до 1831 года в его поэтических упражнениях мы не встречаем ни реминисценций, ни парафраз, ни даже следов внимательного чтения Боратынского. С весны положение меняется, и это уже не отработка пройденного материала, как было в «коллажных» поэмах, и даже не «братская перекличка», а нечто вроде заочного «размена чувств и мыслей», может быть, даже один из «таинственных разговоров», затевать которые Михаил Юрьевич продолжал и в зрелые годы. (Помните: «Таинственным я занят разговором, но не с тобой я сердцем говорю»?)

В «Записках» Сушкова рассказывает, что Лермонтов, продекламировав «Оправдание» Боратынского («Нет, обманула вас молва…»), сказал, что оно ему нравится куда больше пушкинского «Я вас любил…», Боратынский, мол, «вернее обрисовывает» его «прошедшее и настоящее». (Разговор, запомнившийся мисс Блэк-айз, происходил зимой 1834 года, на балу, в перерыве между мазуркой и ужином, во время которого модный певец исполнял романсы на стихи Пушкина.) Конечно, это бальное «болтовство», но и не совсем «болтовство». Пушкинские стихи о любви Лермонтова действительно не трогали. Даже красавицы пушкинского выбора и те не нравились. В послании к Юсупову Александр Сергеевич, приписав князю свой вкус, из множества обворожительных юных жен и дев выделил двоих:

Влиянье красоты

Ты живо чувствуешь,

С восторгом ценишь ты

И блеск Алябьевой,

И прелесть Гончаровой.

Лермонтов на заочном конкурсе красоты, выступив как бы в качестве эксперта, забаллотировал обеих. Блестящей Алябьевой, замаскировавшись звездочетом и предсказателем, на новогоднем маскараде (1831–1832) преподнес такой антикомплимент:

Вам красота, чтобы блеснуть,

Дана.

В глазах душа, чтоб обмануть,

Видна!..

Но звал ли вас хоть кто-нибудь:

Она?

Не оценил, похоже, и юной прелести Гончаровой. И не из чувства противоречия. Женщины, чье «все богатство красота», не воспламеняли его воображение. Он, видимо, потому и остановил внимание на Боратынском, что в этом отношении они «чувствовали ровно».

Боратынский:

Не ослеплен я Музою моею,

Красавицей ее не назовут,

И юноши, узрев ее, за нею

Влюбленною толпой не побегут…

Лермонтов:

Она не гордой красотою

Прельщает юношей живых,

Она не водит за собою

Толпу вздыхателей немых.

И стан ее не стан богини,

И грудь волною не встает,

И в ней никто своей святыни,

Припав к ногам, не признает.

Евгений Абрамович назвал изображенную здесь девушку Музой, но вся Москва знала, что писан портрет с Настасьи Львовны Энгельгардт, тогда невесты, а ныне законной супруги поэта.

Предвижу возражение: но это же частность, расхождение во вкусах в рассуждении женской красоты – момент достаточно субъективный.

Ну что ж, выберем для размышлений предмет более значительный.

В.Г.Белинский, познакомившись с рукописью «Родины» (авторское название: «Отчизна») весной 1841 года, писал московским друзьям, что эта вещь – «пушкинская» и даже «одна из лучших пушкинских». Между тем «Родина» – вещь не просто не пушкинская, а антипушкинская. И сходство отдельных подробностей как раз и подчеркивает разность.

Пушкин:

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Лермонтов:

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Общих подробностей и впрямь много. У Пушкина две рябины, и у Лермонтова чета берез. У Пушкина на переднем плане избушка, и у Лермонтова – изба. У Лермонтова – гумно, и у Пушкина…

Пейзажный отрывок из «Путешествия Онегина» кончается сценой пляски, «Родина» тоже. Проверим, однако, так ли велико сходство. Для этого обратим внимание на детали, которых у Пушкина нет, а главное, на те смысловые нюансы, какие приобретают в лермонтовском тексте знакомые по Пушкину предметы.

Пушкин разместил деревья под самым окном избушки, Лермонтов расположил чету белеющих берез среди спелой нивы, да еще и на холме, то есть отвел им то место, какое в сельском пейзаже предназначалось церкви. У Пушкина фоном служит песчаный косогор, у Лермонтова – степей безбрежных колыханье. У Пушкина – пруд, у Лермонтова – разливы рек, подобные морям. Пушкинская деревня словно бы вросла ногами в скудную землю, у Лермонтова ночующий в степи обоз вносит в образ отчизны мотив «вечного кочевья».

Иначе, нежели у Пушкина, выглядит у Лермонтова и сама деревня. Пушкинская избушка кажется придавленной песчаным косогором. Впечатление придавленности усиливают и второстепенные детали: сломанный забор, серенькие тучи, валяющаяся перед гумном солома… Лермонтов, наоборот, подчеркивает в деревенском укладе черты домовитости: полное гумно, резные нарядные ставни. Да и время суток другое: у Пушкина серенький день, у Лермонтова росистый вечер, то есть самое выгодное для сельского ландшафта освещение. Больше того: у Пушкина будни, а у Лермонтова – праздник, да еще и праздник урожая (отсюда и дымок спаленной жнивы). И праздник этот начинается еще до въезда в деревню, с четы белеющих берез, которые напоминают путнику, что кончилась летняя страда и начинается время свадеб.

Полемична и концовка. Казалось бы, именно в финальном двустишии Лермонтов ближе всего к Пушкину. Но всмотритесь: у Пушкина пляшут пьяные, да еще и перед порогом кабака. У Лермонтова хмельные мужички в пляске не участвуют, переговариваются промеж собой в сторонке, за пределом плясового круга.

Пушкинский деревенский жанр, искусно замаскированный под зарисовку с натуры, – литературная декларация, ироническая реплика в споре романтиков с защитниками реализма. Отсюда и концовка строфы, с реалиями семейной жизни поэта никак не связанная:

Мой идеал теперь – хозяйка…

Да щей горшок, да сам большой.

Лермонтов собирает в одной мощной картине все, что заставляет его, несмотря на ненависть к стране рабов и господ, любить отчизну, пусть и «странною любовью».

Впрочем, через полвека лермонтовская странная любовь перестала казаться странной. Вот что писал в 1891 году В.О.Ключевский:

«Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, – и вспомните Родину Лермонтова».

Но мы опять опередили события. До «Родины» неведомому избраннику надо еще дорасти, проделав мучительно трудный путь. Да, Лермонтов чувствует, что он – другой («другой» не в значении «второй»), просто: другой, но при этом скрытно, страдая от инакости, ищет в воображаемом, заочном собеседнике если не сходства, то хотя бы подобия. Боратынский на эту роль, во всяком случае весной 1831 года, годился нельзя лучше: в «Наложнице» инакость его проявилась достаточно определенно.

Прочитав «Наложницу» еще в рукописи, Пушкин писал Плетневу: «Поэма Боратынского – чудо» (письмо от 7 января 1831 г.). Вряд ли Лермонтову могло стать известным мнение Пушкина об этой чудесной, но не понятой критикой и не имевшей читательского успеха вещи. Но судя по тому, как властно и сильно отразилась она в его творчестве, на этот раз он был «одних мыслей» с Пушкиным. И юнкерские поэмы, и «Сашка», и «Маскарад», и «Герой…» свидетельствуют: «Наложница» произвела на Лермонтова долгодействующее впечатление. Знаменитое «Как часто пестрою толпою окружен…» создано в то время, когда «разность» меж ним и автором «Наложницы» обернулась несовместимостью, и тем не менее две строчки из нее беззаконно,