Лермонтов — страница 34 из 92

Прошла любовь, явилась Муза,

И прояснился темный ум…

Поэма Боратынского «Наложница» приводит на память «неблагообразный» холст Павла Федотова «Свежий кавалер, или Следствие пирушки и упреки» (1846–1848), тогда как пушкинские воспоминания о разгульной юности (во вступлении к «Медному всаднику») выдержаны совсем в иной стилистике, ни в русской живописи, ни в русской музыке аналогов не имеющей:

И блеск, и шум и говор балов,

А в час пирушки холостой

Шипенье пенистых бокалов

И пунша пламень голубой.

Зато Лермонтову новации Боратынского, лирическая его дерзость и по уму, и по сердцу. Помните «Молитву»? «Не обвиняй меня, Всесильный, и не карай меня, молю, за то, что мрак земли могильной с ее страстями я люблю»?

Оценить вполне, во всем объеме, степень лирической дерзости, явленной в «Наложнице», в 1831 году Лермонтов, разумеется, еще не готов. Пока он способен извлечь из «чудесной поэмы» всего лишь один, зато крайне важный урок. Прочитав «Наложницу», Михаил Юрьевич тут же, в один присест, написал авторское «разъяснение» к уже почти оконченному Странному человеку»: «Лица изображенные мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны».

Итак, «лица» изображенные Лермонтовым в юношеских драмах из московской жизни, взяты с природы, то есть практически отпортретированы, и портретист желает, чтобы они «были узнаны», поскольку, видимо, предполагает: именно узнаваемость (портретное сходство с прототипами) не только основное художественное достоинство поразившей его поэмы Боратынского, но и верный способ первичного накопления жизненного материала – полноценной «пищи» для ума и воображения.

Ну что ж, сделаем попытку исполнить желание автора…

Глава одиннадцатая

Считается, что драматический диптих (1830–1831) – произведения автобиографические и что образы Юрия Волина и Владимира Арбенина – варианты автопортрета. Но так ли это? Да, Лермонтов переадресовал герою «Странного человека» Арбенину несколько своих стихотворений, а в первой части диптиха «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти») пересказал в очень упрощенной редакции историю распри Елизаветы Алексеевны с его отцом, имущественные подробности которой узнал, видимо, как раз в эту пору – по достижении шестнадцатилетия. К 1830 году этот семейный конфликт (тяжба из-за приданого Марии Михайловны после ее смерти) был уже давным-давно исчерпан, и, судя по известному письму (завещанию) Юрия Петровича (январь 1831 г.), речь теперь шла о «справедливом дележе» оставляемого не ему, а им наследства. Отец поэта был смертельно болен и посему опасался, что теща после его смерти «обидит» его сестер.[23]

В завещании Юрий Петрович, конечно же, сетует, что мать «обожаемой им женщины» была к нему несправедлива, но пишет об этом без гнева и пристрастия, со спокойным сожалением, как о делах и чувствах давно минувших дней. Ни проклятиями, ни семейными скандалами уже и не пахнет. Известно, что на одном из балов в Дворянском собрании (февраль 1830 г.) Лермонтов был вместе с отцом. Принимали Юрия Петровича и в доме на Малой Молчановке. Не слишком, наверное, радушно, но вполне вежливо. А в декабре 1828-го Мишель внес в дневничок такую заметку: «Папенька сюда приехал, и вот уже 2 картины извлечены из моего portefeuille, слава Богу, что такими любезными мне руками…»

Использован в диптихе (а как же иначе, даром, что ли, тащить на спине «тяжкую ношу самопознания»?) и опыт первой, почти серьезной влюбленности в Наталью Федоровну Иванову. Эта красивая, спокойная и разумная Н.Ф.И. при первых встречах с Михаилом Юрьевичем (как и героиня пьесы «Странный человек» Наташа с Владимиром Арбениным) слегка заинтересовалась им – иначе Лермонтова не пригласили бы на Клязьму, в подмосковное имение Ивановых. А его пригласили, и, как выяснил Ираклий Андроников, летом 1831 года Лермонтов прогостил там несколько дней. В те же дни, в начале июня, он, похоже, и догадался, что ничего, кроме легкой заинтересованности, со стороны Натальи Федоровны нет и не будет, и по возвращении в Москву в крайне дурном, раздрызганном настроении написал другу: «Я не могу тебе много писать: болен, расстроен, глаза каждую минуту мокры».

Записочка датирована 7 июня 1831 года, а всего через четыре дня (!) – 11 июня, уже в Середникове, будут написаны стихи, которые станут жизненной программой Лермонтова. Никто из героев его юношеских драм (один сходит с ума, другой кончает жизнь самоубийством) ни почувствовать такое, ни написать, разумеется, не мог:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя,[24] и понять

Я не могу, чтó значит отдыхать.

И еще в тот же день:

Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моем уме. Желанье и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь все как-то коротка

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то! – жажда бытия

Во мне сильней страданий роковых…

А еще через некоторое время девушке, из-за которой чуть не плакал год назад, будет заявлено:

Я не унижусь пред тобою;

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор.

………

Я горд! прости! люби другого,

Мечтай любовь найти в другом;

Чего б то ни было земного

Я не соделаюсь рабом.

Ничуть не похож на изображенных в этих драмах нервических молодых людей и тот реальный, живой Лермонтов, каким в московские годы предстает он и в воспоминаниях Шан-Гирея, и в мемуарах «совместников» по университету. Даже если они и преувеличивают холодную сдержанность своего однокурсника, а Шан-Гирей из-за разницы в возрасте не догадывается о «роковых страданиях», которые кузен успешно скрывает и от домашних, и от приятелей, внешняя линия его поведения вычерчивается, судя по всему, достаточно точно:

«…Большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадежности. Но в действительности эти чувства были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское… в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: бабушка в нем души не чаяла и никогда ему ни в чем не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особо чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее?..»

Шан-Гирей, повторяю, многого не видит, а еще большего не чувствует. Не замечает, к примеру, что Мишеля всерьез мучит худой мир, в который играют ради него Юрий Петрович и Елизавета Алексеевна, и что сердце юноши раздираемо любовью-благодарностью к бабушке и любовью-жалостью к отцу. К тому же к жалости примешивается смутное подозрение, что Елизавета Алексеевна не выдумывает, полагая, что невнимание зятя к Марии Михайловне – истинная причина смертельной болезни его матери.

Словом, хотя собственный жизненный опыт Лермонтова и давал основания писать стихи о «роковых страданиях», для драмы, писанной прозой, особливо для драматического диптиха, их определенно недоставало, тем паче что Михаил Юрьевич сделал героем первой части («Люди и страсти») не зеленого юнца, каким был в ту пору сам, а молодого человека двадцати двух лет (его приятелю и сопернику гусару Заруцкому и того больше – двадцать четыре). По понятиям тех лет это уже не юноши, а взрослые люди, применительно к которым чрезмерная, а-ля Вертер, чувствительность, извинительная в шестнадцатилетнем подростке, и не к лицу, и не по летам. Крайне неубедительным, ежели считать Юрия Волина («Люди и страсти») двойником автора, воспринимается и возмущение отца Любови, двоюродной сестры героя, в которую тот не на шутку влюблен. При тесноте и сообщительности тогдашнего московского общества, со сложнейшим переплетением дальнеродственных связей, на легкие отроческие влюбленности в кузенов и кузин (всех степеней родства и свойства) смотрели сквозь пальцы. Иное дело брак. Ничего подобного с самим Лермонтовым не было и в помине, хотя он, по собственному же признанию, будучи мальчиком, однажды украл у двоюродной сестры (на самом деле тетки) бисерный синий шнурок. К тому же в холерную зиму, равно как и все последующие месяцы (до встречи с Варварой Лопухиной в ноябре 1831 года), он был, как уже упоминалось, увлечен девушкой, с которой никакими родственными ниточками повязан не был (Натальей Федоровной Ивановой).

Считая текст этой драмы полностью автобиографическим, лермонтоведы, и я, увы, вслед за ними, полагали, что бабка Михаила Юрьевича, после того как Благородный пансион, дававший окончившим полный курс «одинакие» с выпускниками университетов права, был преобразован в обыкновенную гимназию, обсуждала со сведущими людьми заграничный образовательный вариант. Вряд ли вопрос стоял так серьезно, как в драме: уж очень опасные вести поступали из Парижа,[25] да и Мишель был слишком молод, чтобы отправлять его за границу одного. Однако не исключено, что, подключив родных и знакомых, соответствующие справки на всякий случай госпожа Арсеньева все-таки навела. А значит, тем или иным путем, через Мещериновых либо вдову Дмитрия Екатерину Аркадьевну Столыпину, державшую в Москве открытый дом, наверняка проведала: Авдотья Петровна Елагина, стеная и плача от тягостной разлуки, отпустила-таки в Неметчину двух своих сыновей от первого брака – Ивана и Петра Киреевских.

Первым, еще в 1829 году, отправился в Германию младший, двадцатидвухлетний Петр, а некоторое время спустя за ним последовал и старший – Иван. Петр ехал по собственной воле, он был, что называется, германофилом. Что до Ивана, то вот как объясняет мотивы его неожиданного бегства из Москвы Михаил Осипович Гершензон: «У него было в это время много самых пылких литературных планов, но, по обстоятельствам чисто личного свойства, ему пришлось на время оставить литературу: любовь к девушке… и неудачное сватовство настолько потрясли его, что по совету врачей он уехал в Германию».