Лермонтов — страница 43 из 92

Глава четырнадцатая

Итак, в начале августа 1832 года Лермонтов уже в Петербурге. Со свойственной ему обстоятельностью он тут же начинает изучать новый для него город. «Рассматривает по частям», как когда-то в отрочестве Москву. Воспетая Пушкиным «однообразная красивость» не тронула убежденного москвича, а порядок, каковым бахвалились столичные жители, привел в уныние. В московской «неудобной несуразности» была поэзия, в петербургской правильной стройности он ее не находил.

Порядок был действительно отличительной приметой, я бы даже сказала, идеей Северной Пальмиры. В воскресные дни до окончания обедни под страхом сурового наказания и трактиры, и питейные дома, и погребки – словом, все торговые точки, продающие спиртные напитки, закрыты; по воскресеньям же (какая разница с Москвой!) строжайше запрещены даже и уличные представления, а также поющие, танцующие и «заводящие игрища». Для гуляний и публичных сборищ отведены особые места, где высочайше дозволено иметь палатки для продажи чая, кофе и прочих безалкогольных напитков; уличенные в подпольной продаже или потреблении алкогольных напитков немедленно доставлялись в полицейские участки. А на гуляньях и в самом деле гуляли, то есть чинно и неторопливо ходили, иногда под сопровождение оргáнов, то есть шарманок.

Впрочем, и это скромное нарушение тишины разрешалось лишь днем, до пробития вечерней зори.

Не менее строго, чем пьющие, наказывались курящие: курить в городе сигары запрещалось – и при прогулках пешком, и при проезде в собственном экипаже. И это в то время, когда курение стало модным даже среди светских женщин! «Лучше балов беседы в пять-шесть человек у камина с сигарой во рту и сердцем наружу» (из письма А.О.Смирновой-Россет Е.П.Ростопчиной).

Своеобразие нравственной физиономии Петербурга, так резко отличающее его от Москвы, объяснялось прежде всего тем, что народ, или, как тогда говорили, чернь, в Петербурге в прямом смысле не жил, а зарабатывал. Столица предоставляла «обширнейшие способы промышленности», торговли и ремесла – ей всегда нужны были «и личные труды», и поденные работы. Вот и тянулся сюда на заработки со всей России рабочий люд – те, кто посмелей да посноровистей, кто умел не растрачивать, а приобретать и тем самым обеспечивать семейства, оставленные на родине, от случайностей неурожая. Поэтому, несмотря на огромное количество работников, Петербург казался городом «без народа»: не было ни толпы, ни вообще праздношатающихся. Все заняты, и настолько, что даже извозчики не тратили дорогое столичное время на обеденные перерывы. Ели там, где застигал голод, пользуясь услугами расторопных разносчиков, у которых во всякое время можно было спросить и горячие пироги, и блины, и студень, и грибы соленые, и яйца печеные. А жажда одолеет – тут как тут сбитенщики: тащат медные, закутанные чистым белым полотном баклаги. А летом – квас или бруснично-медовый напиток в огромных стеклянных кружках. Не теряя на ожидание ни минуты, можно не только наесться-напиться, но и полакомиться. На лотках на всяком углу – полный ассортимент простонародных десертов: пряники, орехи, свежие ягоды, яблоки – смотря по сезону.

Один из персонажей «Княгини Лиговской», дипломат по профессии, петербуржец по мировоззрению, выражая, видимо, мнение приверженцев новой столицы, утверждает: в «Петербурге все как нарочно собралось… чтобы дать руку Европе». До Европы детищу Петра было, конечно, ох как далеко, и тем не менее здесь все тянулось к Западу. Трудно, к примеру, представить Москву тех времен без прачек, выходящих ранним утром из господских ворот («Бывало, только прачка молодая с бельем господским из ворот, зевая, выходит…»). Провинциальный способ «бытовых услуг» уже не удовлетворял Петербург. Он, по примеру Европы, завел огромную «машинно-паровую прачечную», где мытье производилось «посредством водяных паров и мыльного раствора» «без всякого насильного трения». Белье получалось на дому и доставлялось обратно на дом по истечении недели, причем по желанию стирались раздельно не только «вещи данного семейства», но и каждого лица в отдельности. Напуганный холерой и скученностью, в какой жил рабочий и мелкочиновный люд в столице, Николай обращал особое внимание на гигиену. С этой целью выделены были немалые средства на строительство общественных бань, а предпринимателям, взявшим на себя этот подряд, приказано: цены за «пар» брать умеренные – «без отягощения».

Не сказавшись бабушке, Лермонтов совершил морскую прогулку. Как и следовало ожидать, унылый и плоский Финский залив неприятного впечатления – «Как скучен этот город / С своим туманом и водой» – не поправил:

И, наконец, я видел море,

Но кто поэта обманул?..

Я в роковом его просторе

Великих дум не почерпнул;

Нет! как оно, я не был волен:

Болезнью жизни, скукой болен…

Скучное море, скучный город, особенно в августе… Дачный сезон не кончился, театральный не начался. Пустела, дремотно позевывая, и летняя Москва, но даже дремотная сонь не делала ее мертвой. Петербург же, спавший вполглаза, смотрелся некрополем.

Первое впечатление оказалось обманчивым. Под коркой упорядоченной пристойности бешено пульсировал нервоток столичной «существенности». Может быть, и пошлой, но напряженно-лихорадочной, бездушно-эгоистичной, жесткой, зато остро, горячечно – современной. Первые же крупные вещи Лермонтова – «Княгиня Лиговская» и «Маскарад» – свидетельствуют: бездушную суть странного города Лермонтов не только почувствовал, но и художнически освоил. Но это случится позднее, по окончании периода мучительной акклиматизации…

Пока Мишенька свое рассматривал, Елизавета Алексеевна, не отстававшая в любопытстве от внука, к своему присматривалась, свое прикидывала.

В Москве люди любого достатка и звания не брезговали прогуляться пешком по хорошей погоде. И людей посмотреть, и себя показать. И в гости можно, не вызывая нареканий, даже при собственном выезде, на своих ногах заявиться. Ходить пешком в Петербурге считалось дурным тоном, почти форменным неприличием. Оттого-то всякий, кто желал «быть несколько замеченным», вынужден держать экипаж. Экипаж являлся чем-то вроде выставки благосостояния; отсюда и непомерная, большей частью разорительная, не по карману, «роскошь в экипажах» и преувеличенная забота о «красоте городских лошадей».

В Москве жили дóмами, в Петербурге нанимали квартиры, и здесь, как и во всем, чтобы не выпасть из своего круга, строго придерживались определенного уровня. Независимо от доходов петербуржец, чтобы держаться на плаву и не чувствовать себя униженным, снимал помещение, где были прихожая, столовая, гостиная, спальня, кабинет, девичья, кухня с людской, а также конюшня, сарай для дров и экипажа. Ну и, конечно, погреб. Такой же необходимостью (дабы не отстать от всех, быть как все) был и джентльменский набор для интерьера: паркетные полы, стильно расписанные потолки, зеркала, мрамор, бронза и последний крик моды – мебель «разноцветных дерев» – черного, серого, белого, орехового, лилового, красного, да еще и с резьбой и позолотой. В Москве такие излишности позволяли себе лишь люди с обширными и прочными состояниями, а здесь, в столице, роскошь в убранстве квартир, особенно парадных, гостевых покоев, сделалась общим правилом.

Подивилась Арсеньева загадке этой, но, побывав у родственников на дачах, особенно в Павловске у невестки Веры Николаевны, вдовы Аркадия (внука возила показывать), сама же загадку сию и отгадала: двор составляет в Петербурге все; все вокруг этого центра, ровно карусель, вертится; переместился двор – и замерла карусель, будто часы с боем остановились.

Столичную моду на роскошь – в экипажах, интерьере, туалетах, увеселениях – действительно диктовал двор, и это был один из курьезов николаевского правления, ибо государь мотовства не одобрял, и сам, в подражание то ли Петру I, то ли Наполеону Бонапарту, придерживался нарочитой, аскетической скромности. А.Ф.Тютчева, дочь поэта, долгие годы прожившая при дворе двух императоров (сначала Николая I, а затем Александра II), впервые зайдя в личные покои государя сразу после его кончины, была поражена увиденным: «Император лежал поперек комнаты на очень простой железной кровати. Голова покоилась на зеленой кожаной подушке, а вместо одеяла на нем лежала солдатская шинель. Казалось, что смерть настигла его среди лишений военного лагеря, а не в роскоши пышного двора. Все, что окружало его, дышало самой строгой простотой, начиная от обстановки и кончая дырявыми туфлями у подножия кровати».

В «строгой простоте» наверняка был элемент самого вульгарного лицемерия, но, видимо, не без примеси наивного простодушия. Князь Мещерский рассказывает в воспоминаниях, как Николай, приглашенный на свадьбу младшего сына Карамзина, Владимира, в качестве посаженого отца, войдя после венчания в дом молодых (Владимир Николаевич сочетался браком с одной из самых богатых невест Петербурга, сестрой графа Клейнмихеля), был так неприятно удивлен пышностью обстановки, что сказал с явным неодобрением: «Если у вас в передней такая роскошь позолоты, ковров и бархата, то что же будет в гостиной?»

Но как бы ни относился сам Николай Павлович «к моде на богатство», императрица Александра Федоровна обожала роскошь и вообще все, что было молодо, оживленно и блестяще. Женщины непременно должны были быть красивы и нарядны, как она сама, и чтобы на всех были золото, жемчуга, бриллианты, бархат и кружева. «Она останавливала свой взгляд на красивом новом туалете и отвращала огорченные взоры от менее свежего платья… А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись, а иной раз крали, чтобы наряжать своих жен, а дети росли, мало или плохо воспитанные, потому что родителям не хватало ни времени, ни денег на воспитание…» (А.Ф.Тютчева). Царевны пошли в мать, и Николай, со своей железной кроватью, солдатской шинелью, в стоптанных домашних туфлях, выглядел комично, хотя вряд ли понимал это; каждый играл в свою игру, только и всего.