«Перешутковать» Костеньку не удалось, но, разделив с ним место первого остроумца, Лермонтов к высшему курсу стал признанным всеми бардом и едва ли не лучшим карикатуристом школы. Для этого, конечно, пришлось «переучить» и свое перо, и свой карандаш, а главное – перестроить, «переоборудовать» душу на новый, юнкерский – легкомысленный, фривольный, а то и прямо скабрезный лад. И Лермонтов пошел на это. Больше того, опередил насмешников, стал первым над собой смеяться, сам ввел себя в юнкерский фольклор под именем циничного, ловкого и сообразительного горбуна Маёшки. Согласно толкованию Е.Ростопчиной, поэт получил это прозвище за внешнее сходство с персонажем карикатур французского художника Ш.Травье (непомерно большая голова при малом росте).
Маёшка стал одним из главных персонажей сначала его юнкерских («Петергофский праздник», «Гошпиталь»), а затем и гусарских поэм («Уланша», «Монго»). Вещи эти, рассчитанные на «своего брата гусара», для печати не предназначались. И тем не менее сбрасывать их с творческого счета поэта было бы непростительной ошибкой. Вот что пишет о них Евдокия Ростопчина: «Живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью».
И все-таки главная прелесть «неприличных» поэм не столько в жаре и пылкости, хотя и в них тоже, сколько в умении автора импровизировать на сюжеты самые обыденные.
Уже после смерти поэта, в 1843 году, его старший друг и наставник, автор романа «Русские ночи» князь Владимир Одоевский, опубликовал «Психологические заметки»; среди прочих соображений там есть и такое:
«…Под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; “Илиада” ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, – существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели – пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды! Словом, поэзия должна… обнимать целый мир не в умозрении только, но и в действительности; это инстинктуально понимают поэты нашего времени…»
Владимир Федорович Одоевский, Рюрикович по отцу и простолюдин по матери, был человеком удивительным. Князя считали мистиком, а его одолевала жажда положительного знания. Обладая великолепной памятью, он мог бы превратиться, подобно другу своей молодости В.Кюхельбекеру, в живую энциклопедию. Однако – не превратился: сведения, которые «втягивал» в себя «странный» князь, не лежали мертвой грудой, а трансформировались в оригинальнейшие, для современников большей частью непонятные идеи. Беллетрист, музыковед, химик, философ, «русский Фауст» был к тому же прирожденным журналистом; это его кропотливому, титаническому труду обязаны «Отечественные записки» успехом. Тут был дар, но была и выучка: как-никак, а Владимир Федорович окончил с «золотом» Московский благородный пансион; там и «заболел» мыслью возвысить русскую журналистику.
По-редакторски, с учетом реального спроса смотрел он и на текущую литературу. Вот и Лермонтова Одоевский заприметил сразу, прочитав «Смерть Поэта», и мгновенно оценил его авторский потенциал. Лермонтов как практик был блестящим подтверждением задушевной мысли теоретика Одоевского, то есть тем поэтом, кто инстинктивно чувствовал необходимость «обнять целый мир» не в умозрении только, художником, готовым подчинить всего себя изучению – самому скрупулезному (недаром Одоевский сближает поэзию с наукой) – окружающей существенности, начиная с познаний ума и кончая последней физической нуждой.
В плане этой великой задачи по-иному воспринимается и оценивается опыт, полученный Лермонтовым за годы учения в юнкерской школе. То, что могло оказаться несчастьем, обернулось благом: в результате, казалось бы, «ложного» расчета юноша, выросший в оранжерейной обстановке, в московской «теплице», попал в самый омут жизни. Да, грубой, кичившейся своей грубостью. Невыносимой для «нежной души». Порой и прямо грязной. Но жизнью! Жизнью, которая осознавала и чувствовала себя нормой – прямоезжим трактом, столбовой дорогой, а не окольной тропинкой для одиноких путников.
Мало того, юнкерская школа довела до совершенства умение поэта властвовать собой при любых бурях – и тех, что бушевали в его «глубокой, как океан, груди», и тех, что волновали море житейское. Именно там, в юнкерской среде, закалилась его замечательная выдержка.
Первое испытание на выдержку Лермонтов сдал, едва переступив порог новой жизни.
4 ноября 1832 года он успешно выдержал первый и главный экзамен по математике, 14 ноября был зачислен в «Пестрый эскадрон». А менее чем через две недели произошел несчастный случай:
«После езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев…». А.Меринский, в пересказе которого приведен эпизод (касательно ушиба юнкера Лермонтова лошадью – так значилось в рапорте штаб-лекаря школы), запомнил не совсем точно. Лермонтов проболел долее. Травма была настолько серьезной, что родные начали сомневаться, позволит ли изувеченная нога продолжить военную службу.
Казалось бы, само Провидение давало Лермонтову возможность исправить ошибку и поискать более удобный, более перспективный жизненный вариант. Заручиться, например, медицинским свидетельством да и махнуть за границу! Лето провести на водах, поправляя здоровье, а осенью записаться вольнослушателем в какой-нибудь из модных германских университетов. Тем более что заграничный вариант давал возможность осуществить задушевную мечту отроческих лет: увидеть туманную Шотландию, зеленые поля и округлые холмы земли предков.
Елизавета Алексеевна Столыпина, как мы уже знаем, была отнюдь не богата, но позволить себе и внуку заграничный вояж, даже достаточно долгосрочный, с образовательной целью могла. Во всяком случае, это обошлось бы ей не дороже, чем пребывание внука в гвардии, помноженное на ее собственное столичное житье-бытье (существовать в разлуке с ненаглядным Мишелем Арсеньева не могла).
Лермонтов не воспользовался этим подарком судьбы. Не разрешил себе соблазнительной передышки. К осени 1832 года он уже совершенно твердо знал, что его место здесь, в России, и что смущавшая его «нездешность» («я здесь был рожден, но нездешний душой») должна быть разгадана и сопряжена с российскими же обстоятельствами.
В юнкерскую школу Лермонтов смог вернуться лишь к середине апреля 1833 года, за полтора месяца до экзаменов, которые сдал так же, как и вступительные, – более чем успешно, о чем, верный уже сложившейся привычке, не замедлил сообщить Москве, то есть Марии Александровне Лопухиной: «Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый (то есть высший, последний. – А.М.) класс и теперь один из первых…»
Несмотря на зиму, проведенную в постели, без движения и физических упражнений, с успехом выдержал Лермонтов и еще одно испытание – лагерной бивуачной жизнью. Больше того, эта неудобная, беспокойная и вообще-то нелегкая жизнь, по его собственному признанию, ему даже понравилась.
Летом 1833 года, очутившись с двумя юнкерами в одной маленькой палатке, Лермонтов впервые был поставлен перед необходимостью приспособиться к существованию в обществе, и притом в обществе с весьма своеобразными понятиями о правах и обязанностях своих членов. Вот что пишет по этому поводу уже знакомый нам Иван Анненков: «Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров, достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя же было устоять противу всех. Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при этом, не всегда были мягки, и если весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было нехорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения… Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества с юнкерами».
Достаточно самого беглого знакомства с юношескими произведениями Лермонтова, чтобы представить себе, как трудно было этому принципиальному индивидуалисту, потратившему столько ума и воли и в пансионе, и особенно в университете как раз на то, чтобы устоять – против всех, не слиться – со всеми, не уподобиться – массе.
Естественным было бы предположить, что Лермонтов, которого ни волей, ни характером Бог не обидел, и в юнкерской школе займет ту же позицию по отношению к обществу: противопоставит себя – всем. Этого не произошло. Его однокашники по «Пестрому эскадрону» вспоминают о нем с разной степенью приязни и понимания, но ни один не упоминает о «несходчивости» его характера. О попытках отдалиться от общества – тоже нет и речи. Наоборот! В памяти сотоварищей Лермонтов остался человеком – как все. По их утверждению, поэт был одинаково хорош со всеми.
Были ли товарищи Лермонтова столь же хороши по отношению к нему? Вряд ли. Ведь от привычки, даже страсти подтрунивать, и притом отнюдь не мягко, над всем натянутым, неестественным, фальшивым поэт, безусловно, не отказался. Задетые его остротами в долгу не оставались. Лермонтову эти словесные перестрелки нравились непритворно. Нравились ли они его партнерам?