Но это мелочь, допускаемая неписаными законами «Пестрого эскадрона». В главном же Маёшка – хором, но не сговорившись же? – утверждают бывшие гвардейские юнкера и подпрапорщики выпуска 1834 года, «между товарищами своими ничем не выделялся».
Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной инстинктом самосохранения? Отчасти, видимо, и этим. В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь сокурсников подчеркнутым равнодушием. Ответное, мстительное невнимание вполне компенсировалось той теплотой, той сердечной заботой, в какую он окунался, едва возвращался после лекций домой, в заарбатский уют. К тому же в Москве у него был свой дружеский круг, куда, кстати, входил и Николай Поливанов, чей карандаш сохранил нам и облик Лермонтова в юнкерские годы, и облик их общего быта, и, конечно же, милый Алексис, старший брат Варвары Лопухиной. В юнкерской школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности и стиль, и повадки типичного лейб-гусара – остроумного, бесшабашного, пьющего, но не пьянеющего, свято чтущего все обычаи своего полка, вплоть до самых дурацких.
В мемуарах Н.Бурнашева сохранилось несколько эпизодов из гусарской (уже после выпуска) жизни Лермонтова, записанных со слов Николая Юрьева:
«Раз как-то Лермонтов зажился на службе дольше обыкновенного… Наконец решено его было оттуда притащить в Петербург… В одно прекрасное февральское утро честной Масленицы я по желанию бабушки распорядился, чтоб была готова извозчичья молодецкая тройка… В Царском мы застали у “Майошки” пир горой и, разумеется, всеми были приняты с распростертыми объятиями, и нас принудили… принять участие в балтазаровой пирушке, кончившейся непременною жженкой, причем обнаженные гусарские сабли играли не последнюю роль, служа… вместо подставок для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой эффекта ради были вынесены все свечи и карсели… Булгашка сыпал французскими стишонками собственной фабрикации… а “Майошка” изводил карандаши, которые я ему починивал, и соорудил в стихах застольную песню в самом что ни есть скарроновском роде, и потом эту песню мы пели громчайшим хором… Словом, шла “гусарщина” на славу. Однако нельзя же было не ехать в Петербург и непременно с Мишей Лермонтовым, что было условием бабушки… К нашему каравану присоединилось еще несколько гусар, и мы собрались, решив взять с собою на дорогу корзину с пол-окороком, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков и с добрым запасом различных ликеров, ратафий, бальзамов и дюжиною шампанской искрометной влаги… Перед выездом заявлено было “Майошкой” предложение дать на заставе оригинальную записку о проезжающих… в которой каждый из нас должен был носить какую-нибудь вымышленную фамилию, в которой слова “дурак”, “болван”, “скот” и пр. играли бы главную роль… Булгаков это понял сразу и объявил за себя, что он marquis de Gloupignon (маркиз Глупиньон)».
Остальные, естественно, последовали его примеру, с большим или меньшим успехом, причем сам Лермонтов присвоил себе кличку Скот Чурбанов. По дороге случилось что-то с одной из лошадей, которых развеселившиеся гусары гнали, забыв о благоразумии. Пришлось остановиться в неотапливаемом летнем балагане, дожидаясь, пока наемный кучер приведет коня в чувство. Словом, и окорок, и телятина, не говоря уже о ликерах, оказались кстати. Уничтожив съестное, занялись сочинительством коллективной поэмы, которую записали на выбеленных стенах балагана.
Готовясь к новому летнему сезону, хозяин павильона отремонтировал помещение. «Бессмертная» гусарская поэма, сочиненная в веселую Масленую неделю, пропала бы для потомства, не окажись в шутовской компании Миши Лермонтова. Участие в заурядном приключении гениального поэта заставило Юрьева напрячь память, и он вспомнил несколько строк, впрочем, совершенно бессмысленных и заурядных. Приводить их нет никакого резона. И если я решилась на столь длинную цитату, так только для того, чтобы дать представление о жизни, какой Лермонтов вынужден был жить, служа в одном из самых блестящих гусарских полков. Жить и делать вид, что пошлость и пустота ему вполне по нраву и вкусу. Об истине, о том, с каким трудом давалась Мишелю роль Маёшки, догадывались немногие. Видимо, даже Юрьев, хотя и не отходил от кузена ни на шаг на правах родственника и домашнего друга, не догадывался. А вот добряк Синицын, этот почти Обломов в кавалергардском мундире, кое-что почувствовал. Во всяком случае, рассказывая Н.Бурнашеву о проделках «безобразника Маёшки», он счел необходимым сделать такое разъяснение (заметьте, разговор идет о юношах, которым еще и двадцати не стукнуло): «По его нежной природе, это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар».
Выбранный Лермонтовым «жанр» в самом деле мало соответствовал его натуре. Это Афанасий Иванович Синицын заметил и тонко, и точно. Однако выбор диктовался не просто «мальчишеским удальством». Даже желанием выжить в жестокой ко всякой слабости среде, и выжить с минимальными потерями, этот выбор не объяснишь. Камуфляж, то есть полное, до уподобления, вживание в роль – а это Лермонтов умел, – давал ему возможность влезть в шкуру человека как все, с тем чтобы постигнуть и его жизнь, и его свойства и чувства – изнутри.
Для полноты истины к рассказу Бурнашева надо прибавить небольшое уточнение. «Гусарство», даже доведенное до абсурда, в этих условиях становилось чем-то вроде политического движения, сильно, разумеется, искаженного, но тем не менее таившего в себе искру фронды, и притом не личной, а как бы общеполковой: культ «разгильдяйства» был своего рода отместкой за «экзерциргаузный» террор, за балетное направление в военном деле, за мелочность дисциплинарных придирок.
Приказ о производстве Лермонтова в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка, подписанный 22 ноября 1834 года, был приведен в исполнение 4 декабря. В этот день начальник школы, Константин Шлиппенбах, исключив юнкера Лермонтова из «списочного состояния» (в числе нескольких других произведенных), отдал своему казначею распоряжение сделать соответствующий расчет в артельной сумме и каждого удовлетворить причитающимися деньгами.
Причитающаяся корнету Лермонтову М.Ю. (на офицерскую экипировку) сумма была получена, но по назначению уже не могла быть истрачена. И вицмундир, и гусарская, с белым султаном, треугольная шляпа, и щегольская шинель с непременным бобровым воротником – новенькое, с иголочки, от лучшего портного – все уже было готово, заказано загодя стараниями бабушки, не верящей, что дожила до такого дня.
Заказать заказала и расплатилась, не торгуясь, а как глянула на султан, так и слез не смогла удержать! Уж очень на перья эти несуразные Николай, брат, нападал – и стоят дорого, и сбережением, говорил, гусар озадачивают. В столице – еще ничего, а в походе как? Куда спрятать? Где беречь? Ну, раз надо, так надо. И, улыбнувшись, еще вспомнила, как племянник, Наташин сын Алексей, про эти самые султаны анекдот рассказывал.
Лейб-гусарам строжайше запрещено было разгуливать по столице в фуражках, только в треуголках с султанами. Что делать? И таскать с собой хлопотно, и испортить жаль: за один гребень петушиный 150 рубликов выложить надобно, а попадешь в оперенье под хороший столичный дождик – и сушить не надо: сразу выкидывай. Вот и придумали: отыскали поблизости от станции, куда дилижансы из Царского прибывают, верного человека и устроили у него шляпохранилище. На гвоздях висели треуголки и ожидали хозяев. И вот что интересно: снимал их страж шляпный с гвоздя с ловкостью поразительной и не перепутал ни разу. Не ошибся, не сбился с какого-то своего счета. Гусары покрикивают да поторапливают, шумят, галдят, а он свое дело делает – принимает шляпы, выдает шляпы…
Пусть и Мишенькина повисит на гвозде у сторожа шляпного. И под дождем побывает. Пусть все, как должно идти, идет.
Отмечая новый рубеж в их жизни, Елизавета Алексеевна позволила себе и еще одну трату: дабы запечатлеть внука в новенькой гвардейской форме, заказала Будкину большой, в натуральную величину, масляный портрет.
Будкин был живописец средний, из тех, о ком «сказать нечего», однако жил «порядочно», ибо завален был заказами образов и царских портретов. Заказы шли в основном от казенных заведений: «иконостас», составленный из ликов особ царствующего дома, им полагался по статусу. Впрочем, частные люди не только иконы заказывали: отдельные подданные желали апартаменты свои ликами высочайших благодетелей осчастливить. Некоторые – на всякий случай, но большинство – искренне. «Один взгляд государя, – записывает в дневнике уже известная нам Екатерина Александровна Сушкова, – внушает любовь и преданность. Что касается меня, я совершенно счастлива, когда мне случается его видеть…»
Сделанный вдовой Арсеньевой дорогой заказ старательный Будкин исполнил в срок и вполне профессионально. Елизавете Алексеевне портрет очень нравился. Мишенька выглядел на нем почти по-столыпински. Ничего мечтательного. Ничего чрезмерного. Холодное, волевое лицо. Лицо человека, который может без всякого преувеличения сказать о себе: «Я поступков своих властелин». До самой смерти портрет находился при ней в Тарханах, а по завещанию перешел к Афанасию Алексеевичу Столыпину, в самые что ни на есть надежные и верные руки.
Перед этим портретом застанет «старуху Арсеньеву» ее «свойственник» Бенкендорф, когда привезет поздней осенью 1837 года добрую весть – о всемилостивейшем прощении внука.
4 декабря 1834 года Елизавете Алексеевне хотелось всласть наглядеться не на копию – на живого Мишеньку, но тот не дал милой бабушке полюбоваться своим «гусариком»! Не представившись даже полковому начальству (в Царское Село, где был расквартирован лейб-гвардии Гусарский, он явится лишь к 13 декабря), кинулся сломя голову на свой первый петербургский бал. За первым последовал второй, за вторым – третий. Проторчав неделю в Царском, Лермонтов снова приезжает в Петербург. Надвигались Рождество, Святки, Новый год – «зимних праздников блестящие тревоги». Бальный, маскарадный, театральный сезон был в самом разгаре…