Лермонтов — страница 52 из 92

Разбирать и рассматривать каждый свой поступок и каждое душевное движение Лермонтов, как мы знаем, приучал себя чуть ли не с младенчества, но в данном случае, может быть, впервые в жизни рассматривает себя и в «микроскоп», и в «телескоп» в очень определенной, самой жизнью сработанной для петербургской хроники ситуации. Думается, и фраза из письма к Верещагиной: «Не могу сказать, как все это пригодилось мне», – имеет не столько бытовой, сколько литературный смысл.

Однако о какой петербургской хронике может идти речь, если автор всего лишь несколько месяцев как освободился и от тесной юнкерской куртки, и от короткого – длиною в увольнительную – юнкерского поводка? Его наблюдательность неутомима, его способность постигать истину в «краткий миг» уникальна, но существенность, то есть тайна Петербурга, слишком причудлива и пространство, какое надлежит «рассмотреть по частям» – не вообще, а применительно к определенному сюжету, – чересчур уж обширно; к тому же многие его закоулки недосягаемы для гусарского офицера, привязанного – опять привязанного! – родом службы к Царскому Селу.

Пять месяцев гусарской свободы изменили представление Лермонтова о петербургском обществе как о правильном французском саде, где исследователю современных нравов нечего делать: «Все почти жалуются у нас на однообразие светской жизни, а забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились».

Пять месяцев службы внука в блестящем гвардейском полку истощили сбережения, какие Елизавете Алексеевне удалось сделать, пока Мишенька жил на всем готовом, и деньги требовались в основном на то, чтобы расплачиваться с извозчиками да владельцами кофейных домов.

Корнет лейб-гвардии получал 276 рублей в год. К окладу прилагались месячные, или рационные: 84 рубля. Если учесть, что мастеровой, живя артельно, мог безбедно, с говядиной и гусем по воскресеньям, прокормить себя на 3 рубля в месяц, император «на хлеб» выдавал своей гвардии более чем щедро. И все-таки жалованье было чисто номинальным; чтобы не отстать от других, Арсеньевой приходилось добавлять не менее десяти тысяч, не считая трат на гусарское обзаведение. Квартира в Царском, правда, была казенной, но ведь нужны и лошади, и экипаж, и кучер, и повар, и слуги…

Один из однополчан Лермонтова вспоминает, что Михаил Юрьевич часто ночевал у него, так как свою квартиру никогда не топил. Вряд ли это простая халатность. Зима 1834/35 года была на редкость великоснежной, вьюги продолжались до весны. 7 апреля (по старому стилю) на Петербург и его окрестности налетела такая метель, что на улицах столицы – при квартальных надзирателях и караульных будках чуть ли не на каждом углу! – погибло несколько десятков человек. Подвоз оказался затруднителен, дрова, и так дорогие в Петербурге, встали в одну цену с мебелью. Неудивительно, что «люди Лермонтова», воспитанные в суровых правилах вдовы Арсеньевой, не зная, когда их барину вздумается нагрянуть из Петербурга, экономя в обрез заготовленное топливо, не обогревали господские комнаты.

Вьюжная, снежная весна 1835 года. В Москве в доме Лопухиных готовятся к предстоящей свадьбе; в петербургской квартире Арсеньевой – беспорядок и суматоха: Елизавета Алексеевна уезжает в Тарханы. Раз служба внука требует денег, значит, необходим ее личный, пристрастный надзор над ходом хозяйственных дел в пензенском имении. Это была их первая разлука. Мишель переносил ее болезненно. «Не могу выразить, – писал он одной из московских кузин, – как меня печалит отъезд бабушки. Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось».

Совершеннейшим одиночеством отъезд Елизаветы Алексеевны Лермонтову, конечно, не угрожал. При нем оставался уже знакомый нам Николай Юрьев, который хотя и был прикомандирован к гвардейскому полку, расквартированному в Новгороде, но, по собственному признанию, большую часть времени проводил в Петербурге. Не имея собственной квартиры, он жил у Арсеньевой, как и Раевский. Святослав Афанасьевич был внуком подруги ее молодости, и Елизавета Алексеевна считала необходимым оказать ему гостеприимство. Будучи старше Мишеля лет на шесть, Святослав Афанасьевич по окончании университета служил в одном из петербургских департаментов, а свободное время отдавал социально-политическим наукам. По отъезде Арсеньевой он остался за старшего: и опекун, и учитель, и нянька. И тем не менее Лермонтов совершенно искренен, жалуясь, что его начал мучить страх остаться одиноким. Бабушкину заботу, ее любовь и оборону заменить не могло даже общество умных и расположенных к нему друзей.

Еще тяжелее переживала разлучение Елизавета Алексеевна. А между тем деньги у нее были, и – немалые. По смерти Арсеньевой наследники кроме Тархан получили 300 тысяч рублей ассигнациями. Та же сумма имелась в ее распоряжении и при жизни внука. П.Вырыпаев недоумевает: почему, при таком запасе наличных денег, Арсеньева за столько лет не выплатила долг даже в Опекунский совет, те самые 38 тысяч, которые когда-то, в 1826-м, ссудила племяннице своей Марии Акимовне Шан-Гирей?

Можем и мы задать вопрос: почему не порушила Елизавета Алексеевна своей копилки весной 1835 года, когда после полугодичной службы внука стало ясней ясного: денег не хватает. Казалось бы, чего проще? Чем обрекать себя на невыносимую муку разлуки – раскупорить кубышку да пустить в расход лежащие без дела ассигнации!

Не вскрыла. Не пустила в расход. И с внуком тайной не поделилась. Примирилась с необходимостью отъезда. И дорогу перемогла, хотя и с трудом. Почти на целый месяц, по немочи, в Москве задержалась.

Так неужели и тут скупость?

Не скупость – другое. И раньше хворала, а в Петербурге совсем расклеилась: одна хворь отцепится, другая прицепится. Близок конец – вот что поняла вдова Арсеньева. И испугалась. Не за себя – за Мишеньку. С чем останется? Афанасий, конечно, не бросит и именье на себя возьмет, но ведь и брат немолод, шестой десяток вон когда пошел. А не станет Афанасия…

Страшно думать об этом было, однако думала, внука мыслями о непрочности плоти своей не тревожа: без больших денег нельзя Мишеньку на свете этом одного оставлять. Ну а пока ноги худо-бедно держат и мысль в ясности пребывает, как-нибудь выкрутимся.

«Милый, любезный друг Мишенька. Конечно, мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из письма твоего привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу… Как Бог даст милость свою и тебя отпустят, то хотя Тарханы и Пензенской губернии, но на Пензу ехать слишком двести верст крюку, то из Москвы должно ехать на Рязань, на Козлов и на Тамбов, а из Тамбова на Кирсанов и Чембар, у Катерине Аркадьевне (то есть в Москве, в московском доме Е.А.Столыпиной, владелицы Середникова. – А.М.) на дворе тебя дожидается долгуша точно коляска, перина и собачье одеяло, может, еще зимнего пути не будет…»

И собачье одеяло, и перина пуха легчайшего кстати пришлись, а вот долгуша – не пригодилась; свой первый офицерский отпуск – «на шесть недель в губернии Тульскую и Пензенскую, по домашним обстоятельствам» – Лермонтов получит лишь 20 декабря 1835 года. По зимнему пути, следуя указанным милой бабушкой самым удобным маршрутом, одолел расстояние от Петербурга до Тархан в десять дней, да еще с остановкой в Москве – для выяснения отношений с Варварой Александровной, теперь уже не Лопухиной, а Бахметевой.

Глава семнадцатая

ВТарханах Михаил Юрьевич появится перед самым Новым годом – 31 декабря 1835-го, а пока, в мае, все смешалось в доме на Садовой! Внезапный отъезд бабушки… Замужество Варвары… И сплин… И тоска… А в портфеле – ни единой строфы, удостоверяющей, что это он, Михаил Лермонтов, написал «Русалку»!

И вот тут-то, в тот самый момент, когда маленький гусарчик почти убедил себя, что из него ничего не выйдет, со всеми его прекрасными мечтами и неудачными шагами на жизненном поприще, Провидение подало ему знак – знак надежды на перемену участи. Вернувшись как-то, уже в августе, из Царского в Петербург, Мишель увидел на письменном столе свежий номер «Библиотеки для чтения». Полистал и рассвирепел: замученный, никуда не годный «Хаджи Абрек» набран типографским способом. Виновник сюрприза, уже знакомый нам Николай Юрьев, дальний родственник и соученик поэта по юнкерской школе, впоследствии сочинил легенду – как крадет у кузена рукопись, как читает ее вслух редактору «Библиотеки» Осипу Сенковскому, а тот, растроганный, просит передать автору: все подписанное именем «Лермонтовъ» будет немедленно опубликовано. На самом деле Юрьев наверняка всего лишь отнес рукопись в журнал, а Сенковский, ученый-востоковед, вмиг оценил главное достоинство «Хаджи Абрека»: здесь и впрямь «пахло Кавказом». Чтобы сие учуять, незачем битый час слушать длинную поэму в исполнении Юрьева, достаточно пробежать глазами первую же строфу:

Велик, богат аул Джемат,

Он никому не платит дани;

Его стена – ручной булат;

Его мечеть – на поле брани.

Его свободные сыны

В огнях войны закалены;

Дела их громки по Кавказу,

В народах дальних и чужих,

И сердца русского ни разу

Не миновала пуля их.

Мишель, как вспоминают и Юрьев, и Шан-Гирей, бушевал чуть ли не час, но вдруг успокоился и даже велел Акиму отослать журнал бабушке, в Тарханы, и обязательно скорой почтой. Получив посылку, Елизавета Алексеевна тут же переправила «Библиотеку» Афанасию, в Саратов, а дождавшись отзыва, оповестила внука: «Стихи твои, мой друг, я читала, бесподобные… и невестка сказывала, что Афанасию очень понравились стихи твои и очень их хвалил…» Родственные похвалы добрались до Петербурга к концу октября, но автор в дружеской поддержке давно уже не нуждался. Зайдя еще тогда, в августе, в книжную лавку к Смирдину и полистав разложенные на видных местах свежие номера «Библиотеки для чтения», он обнаружил в журнале, за которым прежде почему-то не следил, что у Сенковского не брезгуют печататься ни Пушкин, ни Боратынский… У Пушкина в январском – «Сказка о рыбаке и рыбке», у Боратынского в майском – «Запустение»…