Разговоры о роковой красавице-грузинке Лермонтов, кстати, мог слышать и в Тарханах, в пору своего первого офицерского отпуска: за участие в антирусском движении княжну выслали в соседний с Пензой Симбирск. Комментаторы, пытаясь отыскать прототип «прекрасной, как ангел небесный», и коварной, «как демон», грузинской Клеопатры из пленительной баллады Лермонтова «Тамара», переворошили множество исторических хроник, пока не обнаружили где-то в XVII веке подходящую имеретинскую царицу Тамару, якобы сочетавшую в себе редкую красоту с вероломством. Но вряд ли однополчане Лермонтова по Нижегородскому полку, «природные грузины», получившие образование в военных заведениях Петербурга, так хорошо знали отечественную историю; зато история царевны Тамар, «всесильные» чары которой испытали на себе, была у всех на памяти, равно как и возникший в разгоряченных головах дерзкий план: заградить Дарьяльское ущелье и действовать против русских не массами, а шайкой и, следовательно, не щадить и не пропускать во внутренние районы страны никого – кто бы ни двигался по Военно-Грузинской дороге: ни пастуха, ни купца, ни воина. И вот что интересно: по делу о заговоре 1832 года проходило около ста человек «прикосновенных»; ту же цифру называет и Лермонтов, описывая страшный ночной пир в Дарьяльском сторожевом замке:
Как будто в ту башню пустую
Сто юношей пылких и жен
Сошлися на свадьбу ночную,
На тризну больших похорон.
Балладу про коварную сирену Дарьяльского ущелья Лермонтов напишет позднее, в мае 1841 года. А в 1838 и 1839 годах, «отделавшись стихами» от возмущавших его много лет образов Демона и Мцыри, он, кажется, впервые в жизни почувствовал, что устал…
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Полтора месяца пребывания в «нетях», даже при наличии справки о болезни (к отчисленным полковые медики снисходительны), срок крайний. Не задерживаясь в Петербурге, к 15 мая, то есть к сроку выезда двора в пригородные дворцы, Лермонтов появляется в Царском Селе и сразу же попадает в круговорот царской службы. Но Царское Село это Царское Село – вслед за императорским семейством, дождавшись прочного тепла, сюда перемещается добрая половина литературного Петербурга, и Лермонтов понимает, что с «Песней…», как и в феврале 1837-го со «Смертью Поэта», он угодил «в прицел».
Грамотная Россия открывала свое прошедшее по карамзинской «Истории государства Российского», книге одновременно и ученой, и легкой. И лермонтовский как бы поэтический комментарий к ней попал не только на подготовленную, но благодарно-заинтересованную почву. А месяца через три подоспела и «Казначейша», и тоже будто пасхальное яичко к святому дню. Годовщина скорбного события – смерти Пушкина растревожила затянувшуюся было сердечную рану. Написанная онегинской строфой «сказка» проливала на нее пиитический бальзам. Не один добрейший, нежнейший Жуковский, но и Вяземский-старший, к Лермонтову особых чувств не питавший, нашел, что вещица сия в истинно пушкинском духе, и, если не заглядывать слишком глубоко под поверхность, не так уж и ошибался. В «Казначейше» и впрямь есть стихи, звучащие почти по-пушкински:
Ужель исчез ты, возраст милый,
Когда все сердцу говорит,
И бьется сердце с дивной силой,
И мысль восторгами кипит?
Не все ж томиться бесполезно
Орлу за клеткою железной:
Он свой воздушный прежний путь
Еще найдет когда-нибудь,
Туда, где снегом и туманом
Одеты темные скалы,
Где гнезда вьют одни орлы,
Где тучи бродят караваном!
Софья Николаевна Карамзина, старшая дочь знаменитого историка, прочитав «Песню про царя Ивана Васильевича…», тут же попросила представить ей автора. В августе Лермонтов впервые переступил порог карамзинской дачи в Царском Селе и сразу же сделался действительным членом «карамзинского кружка», а значит, хорошим знакомым всех его завсегдатаев: у Карамзиных что в Петербурге, что в Царском Селе бывал весь литературный и окололитературный бомонд.
«Надо вам сказать, – писал Михаил Юрьевич М.А.Лопухиной в конце 1838 года, – что я… пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом… Я возбуждаю любопытство, предо мной заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы…»
Было бы явной натяжкой предполагать, что Михаил Юрьевич тяготится своим новым положением, положением человека, оказавшегося предметом общественного внимания, восхищения, любопытства, зависти, словом, всего, что неизбежно сопутствует успеху. И тем не менее: из испытания славой, как свидетельствует Александр Васильевич Дружинин, друг и сподвижник молодого Льва Толстого, он вышел с честью:
«Когда быстрая и ранняя литературная слава озарила голову кавказского изгнанника, наш поэт принял ее так, как принимают славу писатели, завоевавшие ее десятками трудовых лет и подготовленные к знаменитости. Вспомним, что Байрон, идол юноши Лермонтова, возился со своей известностью как мальчик, обходился со своими сверстниками как турецкий паша, имел сотни литературных ссор и вдобавок еще почти стыдился звания литератора. Ничего подобного не позволил себе Лермонтов даже в ту пору, когда вся грамотная Россия повторяла его имя. Для этого насмешливого и капризного офицера, еще недавно отличавшегося на юнкерских попойках или кавалерийских маневрах… мир искусства был святыней и цитаделью, куда не давалось доступа ничему недостойному. Гордо, стыдливо и благородно совершил он свой краткий путь среди деятелей русской литературы».
Тут все точно, кроме одного требующего уточнения момента: Дружинин смотрит на Лермонтова из года сорокового; к этой поре Михаил Юрьевич уже освоился со своей «знаменитостью»; не то было в 1838-м, когда он только-только начинал привыкать к «публичности». Ну как устоишь, если о тебе говорят, если знакомства с тобой добиваются? Хозяйка красной гостиной, самого престижного литературного салона в Петербурге, Софья Карамзина настолько увлечена Лермонтовым, что Елизавета Алексеевна начинает не на шутку побаиваться, что ее Мишеньку «женят». Поскольку именно здесь, у Карамзиных, Лермонтова произвели в триумфаторы, задержимся чуть подольше в их уютной гостиной. Она называлась красной, потому что была обставлена старой, с выцветшей красной обивкой, однако ж покойной и красивой мягкой мебелью.[38] Особых приемных дней не было, принимали каждый вечер: в будни человек восемь-пятнадцать, по воскресеньям до шестидесяти. Принимали не только литераторов, но и всех желающих: дипломатов, вельмож, светских львов и львиц, если у тех заводились литературные интересы. Чтобы позволить себе столь широкое гостеприимство, Карамзины, люди небогатые, ввели постоянное меню: очень крепкий чай, самые свежие сливки и тоненькие тартинки со сливочным маслом; тартинки тут же, сидя у самовара, изготовляла Софья Николаевна, и все гости, включая вельмож и дипломатов, находили, что нет ничего вкуснее крепкого чая со сливками, если его подают за столом, на который уютно и патриархально падает свет старомодной масляной лампы, тоже, как и мебель, купленной когда-то самим Николаем Михайловичем. У большинства мемуаристов, тех, кто захаживал к Карамзиным, сохранились идиллические воспоминания о литературных чаепитиях в красной гостиной. Но самый высокий тон задала Евдокия Ростопчина:
Когда, насытившись весельем шумным света,
Я жизнью умственной вполне хочу пожить
И просится душа, мечтою разогрета,
Среди душ родственных свободно погостить,
К приюту тихому беседы просвещенной,
К жилищу светлых душ дорогу знаю я…
Там чинность модная, своею цепью узкой,
Не давит, не теснит…
В неоконченном романе «Княгиня Лиговская» Лермонтов создал образ идеального общества: «В коротком обществе, где умный, разнообразный разговор заменяет танцы… где можно говорить обо всем, не боясь цензуры тетушек и не встречая чересчур строгих и неприступных дев, в таком кругу он мог бы блистать и даже нравиться… но таких обществ у нас в России мало, в Петербурге еще меньше, вопреки тому, что его называют совершенно европейским городом». И вот оказалось, что такое общество существует, и не где-нибудь, а в Петербурге, и в нем он может и блистать, и даже нравиться умным и красивым женщинам. Словом, как в первые два года после поступления в пансион, жизнь Михаила Лермонтова, полная тревог внешних и внутренних, явных и тайных, словно бы успокаивается, входит в колею. А главное, Андрей Краевский получил-таки разрешение на издание журнала «Отечественные записки»!
С журналом Лермонтову крупно и в последний раз повезло. В течение всего 1839 года его произведения появляются регулярно на страницах этого журнала. 1-й за 1839 год номер: «Дума»; 2-й – «Поэт»; 3-й – «Бэла»; 4-й – «Русалка»; 5-й – «Ветка Палестины» и «Не верь себе»; 6-й – «Еврейская мелодия»; 8-й – «Три пальмы»; 11-й – «Фаталист» и «Молитва»; 12-й – «Дары Терека» и «Памяти А.И.Одоевского».
Глава двадцать третья
«Отечественные записки» делали рекламу молодому автору, а автор – молодому журналу. Реклама журналу нужна была позарез: и А.А.Краевский, и Вл. Одоевский выложились, что называется, до копейки. Даже временный неуспех был опасен, держалось на волоске; это видно по отчаянному письму Одоевского к Жуковскому: «Дядюшка! Помогите и помогите от души, потому что дело задушевное; от 5 до 10 т. нас поднимут на ноги.