Лермонтов — страница 87 из 92

Маленькая хитрость Евдокии Петровны сработала: и после приезда «заступницы» Михаил Юрьевич проводил многие часы в обществе черноглазой Додо. Ежедневно. И утром. И вечером.

Впрочем, осторожность и необычная для «воронежской ласточки» сдержанность объяснялись и еще одним, весьма щекотливым, обстоятельством. Завязка «новой драмы» происходила, во-первых, на глазах у Софьи Карамзиной, бурно и самовластно претендующей на исключительное внимание Лермонтова, а во-вторых, развивалась параллельно с развязкой не слишком веселого романа графини с младшим братом Софи – Андреем. Даже в день отъезда Лермонтова из Петербурга, 14 апреля 1841 года, Ростопчиной и Лермонтову не удалось остаться тет-а-тет. «Мы ужинали втроем, – вспоминала Евдокия Петровна, – за маленьким столом, он и еще один друг, который погиб насильственной смертью в последнюю войну» (А.Н.Карамзин).

И все-таки Додо с чисто женской ловкостью нашла способ проститься с Лермонтовым без свидетелей. Воспользовавшись суматохой, возникшей в самый момент отъезда, «одна из последних пожала ему руку». В это краткое мгновение уединения в толпе Михаил Юрьевич успел отдать милой Додо загодя заготовленный альбом со стихотворением «Я верю, под одной звездою мы с вами были рождены», а Евдокия Петровна шепнуть, выдохнуть коротенькую, в одно дыхание, французскую фразу: «Je vous attends» («Я вас жду»).

Первое – факт, второе – всего лишь гипотеза, но если отказаться от нее, совершенно необъясним и еще один «загадочный» поступок Лермонтова, его последнее, от 10 мая 1841 года, письмо к Карамзиной, в которое поэт вмонтировал французское стихотворение «L’Attente» («Ожидание»). В русском прозаическом переводе оно звучит так: «Я жду ее в темной долине. Вдали, вижу, белеет призрак, который приближается. Но нет! Обманчива надежда! То старая ива качает свой сухой и блестящий ствол. Я наклоняюсь и долго прислушиваюсь: мне кажется, что я слышу звук легких шагов по дороге. Нет, не то! Это шелестит лист во мху, колеблемый душистым ветром ночи. Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном. Вдруг я вздрагиваю и просыпаюсь: ее голос шептал мне на ухо, ее уста целовали мой лоб».

Текст этот справедливо вызывает недоумение комментаторов: к Софье Карамзиной («Пьеро в вечно стоптанных башмаках») он явно не имеет отношения, а для того чтобы убедить «русскую Рекамье», что он не бездельничал в дороге, у Лермонтова есть другие, куда более значительные в литературном плане стихи: «Утес», «Спор», «Сон»; все они записаны в книжке, которую Владимир Одоевский подарил ему в день отъезда из Петербурга. Но недоумение исчезает, если предположить, что стихи обращены к Ростопчиной, тем более что к ним приложен зашифрованный комментарий: «Я хотел написать еще кой-кому в Петербурге, в том числе и госпоже Смирновой, но не знаю, будет ли ей приятен этот дерзкий поступок». Карамзиной Лермонтов написал сразу же по приезде в Ставрополь, Смирновой хотел написать… Следовательно, остался еще кое-кто, неназванный… Вместо письма этому неназванному он и отправил стихи, смысл которых понятен лишь двоим. Для открытого, легального письма к Евдокии Петровне нужен был лояльный предлог. Таким предлогом мог бы стать разговор о сборнике ее стихотворений. Но Евдокия Петровна получила сигнальный экземпляр через несколько дней после отъезда Михаила Юрьевича. Зная, что Лермонтов собирался задержаться в Москве, она бросилась к Елизавете Алексеевне с просьбой – передать стихи Мишелю с оказией.

Елизавета Алексеевна, обычно точная во всем, что касалось Мишеньки, на этот раз комиссию не исполнила: то ли оказия не подвернулась, то ли не смогла побороть ревнивого чувства. Постоянно находясь в страхе, что «Мишу женят», она с подозрением относилась к «девицам на выданье», однако и потрафлять непонятным отношениям внука с замужней женщиной, матерью маленьких детей, тоже не собиралась, это было не в ее правилах. И все-таки, поборов ревность, о том, что слишком нарядная и чересчур разговорчивая жена графа Андрея Федоровича завезла собственное сочинение, в конце концов сообщила. Узнав об этом (по приезде в Пятигорск Лермонтов получил сразу три письма от бабушки), он не без раздражения пишет: «Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда в Пятигорск». Далее следуют еще два поручения: купить и прислать полное собрание Жуковского и полного Шекспира – «по-англински».

В ряду: Шекспир, Жуковский – желание как можно скорее заполучить сборник Ростопчиной свидетельствует, что Лермонтов интересуется им отнюдь не по соображениям эстетического порядка.

Белеющий призрак… Легкие шаги… Уста, целующие (по-сестрински? по-матерински?) в лоб… Все это так точно соответствует неопределенным (когда любой зигзаг судьбы равно возможен) отношениям между Ростопчиной и Лермонтовым, а главное, облику Евдокии Петровны. Легкость, воздушность Додо Лермонтов подметил еще в посвященном ей новогоднем мадригале 1832 года: «Как над пучиною мятежной / Свободный парус челнока, / Ты беззаботна и легка». Больше того, если сопоставить стихи из подаренного при прощании альбома, где помимо осторожного объяснения причины своего сдержанно-осторожного поведения во время отпуска («Предвидя вечную разлуку, боюсь я сердцу волю дать») со стихотворением «Утес» (оно также написано по дороге на Кавказ, после трех месяцев счастливого отпуска), видно, что и эта вещь продолжает ростопчинскую тему – тему несостоявшейся любви:

Так две волны несутся дружно

Случайной, вольною четой

В пустыне моря голубой:

Их гонит вместе ветер южный;

Но их разрознит где-нибудь

Утеса каменная грудь…

Графине Ростопчиной

Ночевала тучка золотая

На груди утеса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя…

Утес

С мыслями о Ростопчиной, с непосредственными впечатлениями от тех месяцев, которые он провел в обществе юных жен, посещавших салон Карамзиных, связано, по всей вероятности, и самое таинственное из произведений Лермонтова – знаменитый «Сон», написанный, как и еще более знаменитые «Тамара», «Воздушный корабль», в стилистике столь почитаемого Лермонтовым городского жестокого романса:

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая еще дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их желтые вершины

И жгло меня – но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жен, увенчанных цветами,

Шел разговор веселый обо мне.

Но, в разговор веселый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа ее младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струей.

Графиня Ростопчина увлекалась проблемой сверхчувственного; впрочем, не она одна. Мистика входила в моду – наступало время «русских ночей». Владимир Одоевский, обеспокоенный хаотическим смешением в умах, идеях, чувствах, решился вынести устные споры с Додо о природе таинственного на публику. Стал печатать в «Отечественных записках» «Письма к графине Е.П.Р.», где старался объяснить в занимательной форме, что «подкладка и причина» якобы непознаваемого – «ряд естественных явлений, доныне не вполне исследованных», что таинственными делает обыкновенные предметы наш дух, «в нравственном волнении ожидающий чего-то сверхъестественного».

Но графине Ростопчиной нравилось находиться именно в этом, так точно обозначенном Одоевским состоянии духа: среди предсказаний, предчувствий, магнетических снов! Магнетическое она умела находить всюду, даже в цепи поэтических некрологов: А.Одоевского – на смерть Грибоедова, Лермонтова – на смерть А.Одоевского, своего – на смерть Лермонтова. Убийца Пушкина, Дантес, и убийца Лермонтова, Мартынов, служили в одном и том же полку, Кавалергардском, это тоже кажется Ростопчиной не простой случайностью, а магнетическим сцеплением.

Тон в салоне Карамзиных задавала Софья Николаевна – особа резкая и решительная; перед ее безапелляционностью отступала даже умно-язвительная, но чересчур уж «самовоспитанная» Смирнова-Россет. Разумеется, это только манера, ибо единственной женщиной, чье превосходство красивая умница открыто признавала, была Ростопчина.

«Додо, – настойчиво внушала она Евдокии Петровне, вынужденной по прихоти мужа «похоронить себя в деревне», – ты должна воспользоваться этими двумя годами, потерянными для общества, но которые не должны быть потеряны для женщины-поэта, женщины замечательной и иначе созданной, чем мы, заурядная жизнь которых начинается на балу и кончается за ломберным столиком».

В этом признании есть, наверное, нечто от самоуничижения, того, что паче гордости, но и истина есть: при всем своем тонком и ядовитом уме, «черноокая Россети» была существом антипоэтическим и в глубине души полагала, что «порядок всего поэтичнее на свете».

Словом, «средь юных жен», присутствовавших на интеллектуальных «пирах» в красной карамзинской гостиной и ведущих, стараясь попасть в тон, заданный хозяйкой, веселые разговоры о Лермонтове, Евдокия Петровна была единственной, кому мог присниться магнетический сон наяву…


Растягивая, как всегда, сроки дорожных «отпусков», Лермонтов оказался в Ставрополе только 9 мая.

К этому времени о тайных и явных намерениях Николая Павлу Граббе, естественно, еще ничего не было известно, и он поступил точно так же, как и год назад: направил Лермонтова не в Черноморию, а в экспедиционный отряд, в Темир-Хан-Шуру, – «заслуживать отставку». И сам Лермонтов, и покровительствующие ему господа кавказцы все еще уверены: монаршее несоизволение можно нейтрализовать военной доблестью и заслугами перед отечеством. Единственной предосторожностью была незамедлительность, с какой оформлялась подорожная от города Ставрополя до крепости Темир-Хан-Шура. 10 мая Лермонтов уже покинул Ставрополь. Здесь было слишком много любопытных и праздных, и Граббе поторопился «спрятать» от них опального поэта.