Лермонтов и его женщины: украинка, черкешенка, шведка… — страница 41 из 51

— Я и с ней говорил. Обещала ходатайствовать, но надежды мало. Если что, сразу вас поставлю в известность.

— Помогите, батюшка Василий Андреевич, вы — единственный наш заступник. Был еще Сперанский да умер о прошлом годе, как на грех.

— Да, Сперанский умер, — подтвердил Жуковский невесело, — все мы смертны, к сожалению. Мне вот пятьдесят восемь, а я еще не сделал главного в своей жизни: все никак не закончу перевод «Одиссеи» Гомера на русский.

— Ох, какие ваши годы! Для мужчины самый расцвет. Я вот слышала, будто вы собираетесь под венец.

Он слегка улыбнулся.

— Да, теоретически собираюсь. Но практически вряд ли выйдет: больно уж невеста юна.

— Сколько же ей, коли не секрет?

— Только девятнадцать. Разница у нас тридцать восемь лет.

— Да, немало. Но бывает и больше. Так что не беда, вы еще детишек своих понянчите. У солидных отцов и у юных матерей получаются умнейшие детки.

— Вашими бы устами, Елизавета Алексеевна, да мед пить.

Жуковский слово свое сдержал и при помощи цесаревича оказался на чае у императрицы. Та вначале расспрашивала о своем наследнике, об его успехах в учебе, о грядущих планах самого наставника (собирался после 23-летия Александра выйти в отставку и уехать на лечение за границу), о новостях в литературных кругах. К слову возник вопрос о Лермонтове. Александра Федоровна сказала (разговор происходил на французском — самодержица, прусская принцесса, дочка короля Фридриха III, говорила по-русски не очень твердо):

— О, мон шер ами, я сама в отчаянии. Николя относится очень негативно к нашему проказнику. Прочитал «Героя нашего времени» и в негодовании бросил книжку в камин. Пушкина он тоже поругивал, но совсем не так.

— Получается, ничего сделать невозможно?

— Да, увы, мы пока бессильны. Пусть теперь послужит, а поближе к тезоименитству постараемся смягчить сердце его величества.

— Если не убьют на Кавказе…

Императрица перекрестилась.

— Господи, помилуй! На все воля Божья.

4

Сборы заняли несколько дней, отъезд был назначен на пятницу, 3 мая. Бабушка от отчаяния не смогла встать с постели, и прощание состоялось у нее в спальне. Михаил хорохорился, утешал, как мог, обещал регулярно писать. Повторял бесконечно: «Ничего, ничего, я еще вернусь. Вот увидите, что вернусь и подам в отставку. Перееду в Тарханы и всецело займусь сочинительством». — «Я тоже поеду в Тарханы». — «Ну, конечно, поедем вместе. Надоели эти столицы, хочется деревенской неспешности».

По дороге он заехал к Карамзиным. Тоже обещал часто писать. Успокаивал себя тем, что теперь на Кавказе многие друзья, а в ближайшее время станет еще больше: собираются Митя Фредерикс, Саша Долгорукий, Коля Жерве, не исключено, что и Монго. Чуть ли не весь «кружок шестнадцати». Видимо, нарочно власти отсылают неблагонадежную молодежь. Чтобы вновь не вышли на Сенатскую площадь.

В Первопрестольной Лермонтов оказался на третьи сутки, в понедельник. В городе было солнечно и тепло, колокольный звон на разные лады («сорок сороков»), запах плюшек и керосинных лавок, пьяные извозчики, стаи собак. Никакой светскости холодного Петербурга. Монастырские стены вперемежку с барскими особняками, грязь на мостовых, истошные крики зазывал.

Михаил поселился в домике бабушки на Молчановке, где когда-то жил в годы учебы в пансионе и университете. Здание было одноэтажное, скромное: несколько комнат, мезонин, людская. Дядька Андрей Иванович тут же по-деловому стал налаживать быт и хозяйство, пусть всего на неделю-другую, но тем не менее основательно. Поэт сам не знал, сколько пробудет в Москве. Ехать никуда дальше не хотелось. Для чего спешить, если никто не гонит палкой, можно посибаритствовать вволю?

Он думал, что как следует отоспится, но светало рано, и уже в шесть утра почувствовал себя бодро. Кофе пить в одиночестве было скучно — усадил рядом Андрея Ивановича, задирал по-доброму, спрашивал, а не стоит ли заехать в Тарханы, чтоб проведать его жену? Но слуга понимал, что хозяин шутить изволят, никуда на самом деле не поедут, и иллюзий не питал. Говорил:

— Да к чему ж теперя, Михаил Юрьевич? Столько лет уж не видилися. И еще не увидимся бог знает сколько. Постарели оба. Друг от дружки отвыкли. Токмо зря душу бередить — ей и мне.

— Но ведь плохо тебе без бабы?

— Я ужо привык.

— Как же ты обходишься? И к срамным девкам никогда не захаживаешь.

Слуга опускал глаза и бурчал:

— Что ж захаживать, коль они срамные? Это грех, не для христьяни́на.

— Ну, тогда присмотрел бы девушку себе непорочную какую из служанок, из горничных и встречался бы с ней.

— Для чего жизнь-то ей поганить? Я женатый, замуж вдругорядь не возьму. А случится ребеночек? Не дай боже!

Михаил смеялся:

— Ты какой-то чересчур правильный. Можешь подаваться в святые угодники.

— Вольную дадите — может, в монастырь и подамся.

— Ишь, чего захотел. Вольную ему. Я ведь без тебя пропаду совсем. Скоро не пущу, не надейся. Может быть, потом, как уйду в отставку.

— Я и не прошусь, барин…

Целый день он ездил по родным и знакомым, навестил Алексея Лопухина, Шан-Гиреев, Мартыновых. С Николаем Мартыновым давно дружил — вместе учились в Школе юнкеров и гвардейских прапорщиков, называли друг друга Маешка и Мартышка. Николай служил теперь на Кавказе, тоже находился под следствием — промотал казенные деньги, и родные собирали по крохам, чтобы возместить ущерб и спасти от позора и дальнейших суровых кар. Лермонтов заметил, как выросли и похорошели сестры Николая — Юлия и Наталья, — за ними можно было уже ухаживать. Правда, вначале следовало окончательно выяснить отношения с Мэри. А Мартыновы — «запасной вариант»: если разладится со Щербатовой, то вполне подойдут они. Подумал даже: может не ехать на Кавказ вовсе? Столько он возможностей тут упустит, если вдруг уедет! Но не ехать было никак нельзя — обвинят в дезертирстве и упекут в Сибирь, чего доброго.

Щербатовой Михаил написал записку и отправил к ней домой на Остоженку с кучером. Тот вернулся, привезя ответ: «Моему отцу крайне худо. У себя принять Вас никак нельзя. Может быть, у графини К*** — завтра поутру извещу».

Что ж, по крайней мере не отказ. Это окрыляло.

Вечером он отправился в гости к публицисту Самарину[52], у которого познакомился с Хомяковым[53] и Дмитриевым[54]. Говорили о литературных тенденциях, москвичи в один голос восхищались «Героем нашего времени». Лермонтов от удовольствия краснел.

Утром принесли записку от Мэри: «Жду Вас в час пополудни в доме К*** на Большой Дмитровке». Михаил несказанно обрадовался, завтракал с большим аппетитом, а потом шутя сочинил стихотворение, навеянное строчками из Гете («Über allen Gipfeln…»):

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Походил по комнате, стал набрасывать план будущего романа, но потом бросил, лег на оттоманку и задремал. Пробудился уже в двенадцать, начал торопливо одеваться для встречи, то и дело покрикивая на Андрея Ивановича, медлившего подавать сапоги и галстук. Выбежал из дома без пятнадцати час и запрыгнул в коляску: «Трогай, трогай, мы опаздываем». Но приехали тютелька в тютельку.

Дверь открыла аккуратная горничная в переднике и сказала почему-то по-немецки:

— Seien Sie willkommen! (Добро пожаловать!)

Он ответил растерянно:

— Vielen Dank. (Большое спасибо.)

Лермонтов думал, что встреча у них полутайная (это придавало ей романтизма), а оказывается, даже слуги знают о его визите. Ох, теперь пойдет молва по Москве, а затем и дальше. Вдруг узнает Милли? Впрочем, так ли это важно?

По ковровой дорожке он двинулся в гостиную, никого по пути не встретив. Подошел к пейзажу, висевшему на стене, рассмотрел внимательно, профессионально, как художник: все было исполнено грамотно, аккуратно, школа неплохая, но не хватало страсти и темперамента, а от этого — живости: la nature morte[55].

Сзади скрипнула половица. Обернувшись, Лермонтов увидел Щербатову в темном закрытом платье, бледную, но уже не такую убитую горем, как две недели назад в Петербурге. Подошел, склонился, поцеловал руку. Заглянул в глаза — ясные, печальные.

— А хозяйки не будет?

— Нет, она в отъезде, — несколько туманно сказала княгиня. — В доме мы одни, кроме горничной. Но она вряд ли помешает. Разве что попросим у нее кофе?

— Как вы пожелаете.

— Может быть, вина?

— Я бы не отказался.

Они выпили, по-прежнему все еще смущаясь. Шаг навстречу сделала Мария:

— Миша, ты когда уезжаешь?

Сердце екнуло от такой теплоты и домашности.

— Право, я пока не решил. От тебя зависит.

Женщина вздохнула.

— Я, увы, сама себе не хозяйка. Буду при родителе, сколько потребуется. Если Бог призовет его к себе, — тут она перекрестилась, — я в Москве не останусь. С мачехой у меня отношения скверные. Ехать в Петербург тоже нет охоты: в бабушкином доме все напоминает о Мише-маленьком. Так что в этом случае я, скорее всего, уеду за границу. Может быть, в Италию…

— Жаль, что без меня.

— Ужасно жаль. Но пока ты служишь на Кавказе, я развеюсь за рубежом. И тогда мы встретимся.

— Это будет не скоро.

— Что поделаешь? Так сложилась жизнь.

Он схватил ее за руку.

— Нет, еще не сложилась. Мы сейчас вместе и одни в этом доме. Кроме горничной. Но она нам не помешает…

Мария взглянула на него испытующе.

— Ты уверен, Миша?

— Я уверен в том, что люблю тебя. И что ты меня тоже любишь. Ты сама говорила, помнишь?

— Разумеется, помню. И не отрицаю. Я люблю тебя больше жизни. И всегда мечтала о союзе с тобою.