Тот всплеснул руками.
— Нет, одно из двух: или мы служим, или не служим. Если служим, то должны без заминок следовать в штаб. Если едем на Кавказ развлекаться, можно в Пятигорск хоть на целое лето.
— Да, на лето с нами! — запрыгала, как маленькая девочка, Юлия. — Будет так чудесно! Мы, и Коленька, и вы оба. Вместе повеселимся.
Лермонтов начал откровенно подтрунивать.
— Соглашайся, Монго. Барышни просят. Огорчать женщин — грех.
— Знаю, что грех, и всем сердцем стремлюсь с ними в Пятигорск. Но на свете есть долг. В том числе и воинский. Я, как капитан, старший по званию, отдаю тебе приказание: завтра же покинуть Москву.
— Ты, конечно, старше меня по званию, но не мой непосредственный начальник. И приказы твои на меня не распространяются. Можешь завтра ехать, коли так хочется. Я поеду позже.
— Я подам на тебя рапо́рт.
— Это выйдет забавно: дядя доносит начальству на племянника. Все умрут от смеха.
Монго огрызнулся:
— Кроме тебя, Маешка. Ты пойдешь под суд как дезертир.
В спор вмешалась Наташа Мартынова.
— Господа, хватит этих разговоров. Точно петухи. Что вам вздумалось, право? Сможете приехать — приедете, будем только рады. А не сможете — станем за вас молиться.
Пили чай, болтали, но Столыпин вскоре заторопился: завтра надо ехать. Лермонтов не выдержал и вспылил:
— Да иди ты к черту, болван! Поезжай к свиньям! Лично я ни сегодня, ни завтра не тронусь с места.
— Пожалеешь, Маешка.
— Не пужай, пужака.
Попрощавшись, Монго, рассерженный, вышел из-за стола. Михаил просидел в гостях допоздна, сочиняя стихи барышням в альбом и играя с ними в лото. А вернувшись домой, завалился спать. Утром Андрей Иванович подал ему письмо: родич сообщал, что собрался и выехал; в Туле задержится на два-три дня, чтобы Лермонтов смог его нагнать; если нет — ссора навсегда.
— Вот кретин, — выругался поручик. — Пропил все мозги. Прямо будто шлея под хвост попала. Надо ему поставить полуштоф, сразу подобреет. — Крикнул: — Андрей Иваныч! Живо собираемся. Через час надо выезжать.
У слуги округлились глаза.
— Как же — через час, Михаил Юрьевич? Лошади не кормлены, вещи не уложены…
— Я сказал — через час! Мы должны нагнать Алексея Аркадьевича в Туле.
— Ах ты, господи, — завздыхал слуга. — С этим Алексеем Аркадьевичем просто беда… вечно все не слава богу…
В Ставрополе было совсем тепло, и военные ходили без шинелей. Зеленела листва, в гостинице Найтаки подавали на завтрак молодую редиску со сметаной и березовый сок в бокалах, что всех необычайно смешило. Но гостиница стояла полупустая: сослуживцы давно съехали с зимнего постоя и, должно быть, находились уже на марше в Дагестан. Следовало ехать вслед за ними.
По дороге в Шуру помирившиеся Монго и Михаил встретили в Георгиевске старого знакомого — ремонтера Борисоглебского уланского полка Магденко. Тот направлялся в Пятигорск в четырехместной коляске, с поваром и слугой, был вальяжен, нетороплив, точно после бани, и немедленно предложил друзьям ехать вместе с ним.
— Да какой Пятигорск? — вновь завелся Столыпин. — Мы имеем предписание прибыть в Шуру.
— Перестань, Монго, что за вздор ты несешь? — возразил Магденко. — Нет таких предписаний, что нельзя было бы обойти при желании. Отведу вас к знакомому доктору, он за небольшую плату выправит бумагу о необходимости излечения вам на водах.
— Сразу заболели вдвоем?
— Ну и что? Ехали вместе, простудились дорогой. Очень натурально.
— А начнут разбираться, вскроется обман, и пойдем мы под суд. Загремим в солдаты.
— Да кому это нужно — с вами разбираться? Погуляете восемь-десять дней и поскачете в свою Шуру. Там отвагой и докажете верность царю и Отечеству.
Капитан посмотрел на поручика: тот сидел с каменным лицом, словно разговор его не касался.
— Что молчишь, Маешка?
Михаил поднял глаза.
— Что тут говорить — ты давно знаешь мое мнение. Просто не хочу с тобой снова ссориться.
Заказали кахетинского, чтобы стимулировать мозговую работу. Было видно, что Столыпин сам не прочь съездить в Пятигорск, но не знает, как приличней сознаться в этом племяннику. Лермонтов помог.
— Давай кинем жребий. Решка — Пятигорск, орел — Шура. Как монетка ляжет, так и поступим.
Монго выпил, вытер пальцем усы и кивнул.
Михаил достал кошелек, вынул пятиалтынный и щелчком большого пальца подбросил в воздух.
Монета сверкнула, звонко упала на пол, покружилась мгновение и замерла решкой вверх.
— Пятигорск! — рассмеялся поручик.
— Пятигорск! — расплылся ремонтер.
— Пятигорск, — согласился капитан внешне с сожалением.
Неожиданно хлынул проливной дождь, а так как коляска Магденко была открытой, до Пятигорска добрались мокрые до нитки. Снова остановились у Найтаки (богатый грек содержал гостиницы по всему Северному Кавказу) и составили донесение коменданту, полковнику Ильяшенкову[68]. Тот послал обоих на врачебный осмотр, и необходимое освидетельствование было получено: ревматизм и признаки лихорадки. Комендант разрешил остаться для лечения в городе, тем более что Лермонтов — знаменитый поэт, о котором знают все цивилизованные люди России.
Столыпин поселился вместе с племянником в домике у подножия горы Машук. Рядом снимали комнаты их друзья — Глебов, Трубецкой, Васильчиков и Мартынов. Именно у Мартынова они и просидели, выпивая, первую ночь в Пятигорске.
«Дорогой Миша.
Получила твое письмо при посредничестве Додо. Слава богу, ты в Пятигорске, вдалеке от военных действий. Поправляй здоровье, береги себя и, пожалуйста, не заглядывайся на хорошеньких барышень — стану ревновать. Летом Рора собирается за границу — хочет вывезти сына на море, я, возможно, поеду вместе с ними. Мой супруг не против. Понимает, что главная моя цель — Стокгольм, где живет наша Машенька, и не возражает. Мы давно охладели друг к другу, и семья у нас только для приличия. А тем более у него пассия в Москве. Ах, не будем о неприятном. Жду твоих новых писем. Если Додо тоже соберется покинуть Петербург на лето, переписка будет осложнена, ну да ничего, лето пролетит быстро.
«Дорогая Милли.
Как же хорошо нынче в Пятигорске! Все вокруг знакомые, и такое впечатление, будто не уезжал вовсе из обеих столиц. О войне почти разговоров нет. Мы гуляем, болтаем, пьем минеральную воду (вечером — что покрепче), посещаем светские дома: тут Верзилины, Мартыновы, Быховец и другие. Большинство друзей моего кружка. (Словно власти нарочно выслали на Кавказ всех моих товарищей.) А когда разговоры надоедают, я сажусь на моего Парадера и несусь куда глаза глядят, только ветер свищет в ушах, где-нибудь за городом спешусь, упаду в траву и лежу так, глядя в небо, всем своим существом сливаясь с природой, — и покойно так становится на душе, и не мучают скорбные предчувствия. Я пишу немного, но, пожалуй, недурно. Посылаю новые стихи, час назад соскочившие с моего пера.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана,
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя;
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне.
Я порой тоже плачу, Милли, что вдали от тебя, моя тучка золотая, и от Машеньки, посреди человеческой пустыни, не могу вас обеих прижать к груди. Но надежда не покидает меня. По дороге в Шуру я надеюсь попасть в грузинское село Дедоплис-Цкаро и отмыть зачарованной водой его колодцев ныне лежащее на мне проклятие. И тогда все изменится к лучшему, вот увидишь. Жду твоих писем. Поцелуй от меня Машутку. Расскажи ей хоть что-нибудь обо мне. Я, конечно, не ангел, но и не демон, как считают многие, просто старый утес, плачущий о тучке.
Будь же счастлива, дорогая. Любящий тебя М.».
Николай Мартынов, по прозванию Мартышка, был на год младше Лермонтова: оба вместе учились в Школе гвардейских прапорщиков, часто фехтовали друг с другом на занятиях (сейчас бы сказали — были «спарринг-партнерами») и приятельствовали за милую душу. Николай — высокий, крепко сбитый, круглолицый блондин с водянисто-голубыми глазами; тугодум, говорил неспешно, взвешивая каждое слово, словно опасаясь сболтнуть лишнее; ходил неторопливо, чуть вразвалочку; а еще имел неприятную манеру, с кем-то беседуя, приближать лицо к лицу визави и переходить при этом на полузаговорщический, почти доверительный тон, хоть и не сообщал ничего важного или интимного. Чувство юмора он имел своеобразное — очень его забавляли фривольные юнкерские поэмки Лермонтова, сплошь пересыпанные нецензурной лексикой, а игру слов зачастую не понимал или понимал, но впрямую, не улавливая нюансов, и нередко обижался на невинные шутки друзей. Тоже писал стихи (кто их не писал в Школе юнкеров?), только никому не показывал. Понимал, что талант поэта у Лермонтова больше, и слегка завидовал, но не сильно. В целом же был добрый, даже добродушный малый; впрочем, не лишенный тщеславия, но карьеру мысливший только на военной стезе. Пил, как все, но дурел при этом, пожалуй, больше многих, становясь злобным и нетерпимым. Проспавшись, укорял себя за содеянное и сказанное в алкогольных парах. Увлекался картами. Выпив, не знал в игре удержу и проигрывал, а потом страдал. А на поле брани действовал хитро, смело, отличаясь недюжинной силой и ловкостью, зарубив и застрелив не одного горца. Но при общем своем благодушии мог внезапно, без видимой причины, из-за глупости или вздора впасть в такую неописуемую ярость, что смотреть на него становилось страшно. Однако такие приступы с ним случались нечасто.
Как майор в отставке, он ходил не в мундире, а одевался под горца — в темную черкеску с газырями и мохнатую папаху. На пояс вешал здоровенный горский кинжал.