Внезапно в лице Лермонтова что-то изменилось; облако, заслонявшее лоб, сошло само собою. Тёмно-карие глаза посветлели.
«А не сероглаз ли он? — мелькнуло у Раевского. — Какой странный. Хотел надо мною посмеяться, а теперь, кажется, робеет?»
— Так слушайте же, — почти сердито вырвалось у Лермонтова. И он начал, уставясь в сторону:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..
Приятный грудной голос вздрагивал и вибрировал, как музыкальный инструмент.
Раевский смотрел на него с удивлением. Он непроизвольно сжал пальцы, рискуя обжечься дотлевающей папиросой. Что-то заныло у него в груди.
Играют волны — ветер свищет,
И мачта гнётся и скрыпит...
Увы! он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
Голос звучал настойчиво, тревожно:
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури.
Как будто в бурях есть покой!
Лермонтов резко оборвал, а Святослав всё ещё ждал чего-то. Неужели это тот младенец, которого он видел в Тарханах, куда его привозили мальчиком погостить? Который ползал по полу, застланному толстым зелёным сукном?..
— Барыня просят пожаловать откушать, — пропела сладким голоском Дарьюшка, заглядывая в дверь и рыская по сторонам глазами-буравчиками.
Раевский, выходя из-под обаяния мятежного паруса, молча подал руку. Лермонтов, не произнося ни слова, опёрся на неё — и так они вошли в столовую, где бабушка уже усаживалась за переполненный блюдами и супницами стол под опрятной льняной скатертью.
— Подружились, голубчики? Вот и славно, вот и ладно.
Его наставники, его учителя... Их было много, они сменяли друг друга. Одни ему нравились, другие сумели быть полезными, третьи остались безвредными. Тётушки, гувернёры, университетские профессора, лекторы гвардейской школы... Но духовным событием жизни стал чиновник Раевский, старше его всего шестью годами. И — Пушкин. Тот говорил с ним постоянно лёгкими строфами стихов. И никогда — живым человеческим голосом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить; мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему», — писала бабушка пензенской приятельнице.
Вздохнула на мгновенье, поправила очки. Пенза... Улицы степенно переваливают с холма на холм; за каждым забором зеленеют сады. Тихо, уютно. Недаром и Михайла Михайлович Сперанский, опальный губернатор, говаривал в добрую минуту, когда не чувствовал себя печально в окружении людей не равных ему по уму и знаниям, что в Петербурге служат, а в Пензе живут в своё удовольствие.
Елизавета Алексеевна скучала по родным местам. Однако знала про себя, что для пользы Миши не только в Петербург, а и на край света поскакала бы; хоть к магометанскому султану, хоть к диким в Америку. Корила себя втихомолку: нет ничего хуже пристрастной любви! Но и извиняла тотчас: ведь один свет очей, единое блаженство у неё в жизни...
Кончался 1834 год. В Тарханах сугробы по пояс, а петербургские проспекты подметает лишь сырая позёмка. Мишенька уже три недели как корнет. Сторговала ему скакуна серого в яблоках, как заведено в их лейб-гвардии гусарском полку. Серебряные шпоры заказала лучшему мастеру, чтоб с особенным звоном. Слава Богу, становится как все. Шалит, кутит — бабушка только рада, слова не скажет в упрёк. Летом можно тронуться в Тарханы со спокойной душой, заняться хозяйством. Денег теперь только припасай! Внук Столыпиных никому не должен уступать в щедрости и блеске. Наняла ему квартиру в Царском Селе, вблизи казарм, пополам с племянником Алексеем Григорьевичем[22]; тот девятью годами старше Миши, штабс-капитан. И присмотрит и наставит по-родственному. Скоро к ним присоединится третий Столыпин, сын покойного Аркадия, Алексей Аркадьевич[23]. Мишенька ещё в юнкерской школе прозвал его Мунгом, по кличке ньюфаундлендской собаки, которая мешала ученьям, хватая лошадей за хвост. Забава, простительная по Мишенькиному легкомыслию! Мунго — иначе Монго — помладше, ещё не произведён, но в свете имеет успех: красив, воспитан. Нет в нём досадной Мишиной порывистости, его внезапного простосердечия. Ну да авось обтешется среди добрых людей!
Бабушка полна радужных надежд.
Алексей Григорьевич Столыпин с удобством лежал на диване, покрытом рыхлым персидским ковром, лениво бренчал на гитаре, припевая вполголоса:
Ай да служба! ай да дядя!
Распотешил, старина!
На тебя, гусар мой, глядя.
Сердце вспыхнуло до дна.
Час был поздний, вернее, ранний. За окнами стояла непроницаемая туманная мгла, сдобренная мелкими, беспрестанно кружащимися снежинками. Они до сих пор влажно блестели на бровях и ресницах Лермонтова. Оба только что прискакали по декабрьскому морозцу из Петербурга в Царское.
Лермонтов как приехал, так и присел к столу, скинув только шинель с длинным серым капюшоном, исписывал бумагу и грыз перо.
Алексей Григорьевич, напротив, успел умыть лицо, протереться душистой водкой и, как ни кратковременно должно было продлиться это ночное бдение перед тем, как окончательно отправиться в постель (ибо он отчаянно зевал), надел пёстрый архалук[24].
Наконец Лермонтов в досаде отбросил перо. Столыпин задумчиво наблюдал за ним. С тех пор как по его совету Мишель поступил в военное училище, в нём жило охранительное чувство к младшему «братцу». Он искренне хотел способствовать его карьере. То, что Лермонтов жил не своею жизнью, что богатый наследник, светский жуир — лишь роли, навязанные ему обстоятельствами, что он продирался сквозь них, как сквозь дремучую чащу, — разумеется, и в голову не приходило заботливому штабс-капитану.
У обоих осталось совершенно разное ощущение от прошедшего вечера. Алексей Григорьевич, лишь недавно принятый в большом свете, удачно продвинулся в своём искательстве руки княжны Марии Трубецкой, особы, приближённой к домашнему кругу императорской семьи[25], тёзки и подруги старшей дочери царя. Посреди толпы нарядных женщин и важных сановников он дышал своим естественным воздухом, излучая ответное обаяние.
Лермонтов, посещавший пока гостиные второго ранга, в одинаковой степени был недоволен собою и светом.
— Если хочешь, чтобы тебя заметили, мон шер, — благодушно процедил Столыпин, отставляя гитару и сладко позёвывая, — нужно устроить громкую историю со светской женщиной. Твои гусарские фарсы остроумны, но не выходят за стены казармы. Свету до них нет дела. Человек комильфо, который не умеет играть сердцами, неинтересен.
Лермонтов остановил на нём пристальный тяжеловатый взгляд.
— Катишь Сушкова? — полувопросительно бросил он.
Тот небрежно пожал плечами, что можно было понять как «пожалуй» или «изволь, если хочешь». Он снова зевнул и поднялся с дивана.
— У меня поутру выездка лошадей. А ты будешь в манеже?
— Скажусь больным.
Они расстались до утра. Вернее, до полудня, когда Столыпин вернётся с манежа, а Лермонтов покинет спальню. Нервы Лермонтова были раздражены; из-под пера вылилась лишь неудачная эпиграмма (он скомкал листок). Мысли беспрестанно возвращались к бальному вечеру. К целой их череде. Принять лукавый совет — казарменные фарсы разыграть в светской гостиной? Мысль показалась забавной. Она требовала дерзости и энергии. Смуглые щёки Лермонтова зажглись слабым румянцем.
Катишь была бойка и невоздержана на язык. Отсутствие такта лишь в ранней юности казалось в ней очаровательной живостью, бьющими через край силами. Пропустив своё золотое цветение и не достигнув заветной цели — блестящего замужества, она предстала во второй раз перед Мишелем уже опытной светской волчицей — вечно алчущей и не находящей поживы. Она уже порядком примелькалась в том «втором обществе», которое взирало на «большой свет» исподтишка, ловя крохи его сплетен. Но и злословье Катишь отдавало безнадёжностью старой девы.
Впрочем, Лермонтову она обрадовалась искренне; тем более искренне, что не бескорыстно. Приятный её памяти образ влюблённого насупленного мальчика никак не совпадал уже с теперешним многознающим, замкнуто-колючим и мстительно-тщеславным офицериком, богатым наследником да ещё поэтом! — каким его знали в гостиных. Но на Катишь словно нашло сентиментальное ослепление: она ничего не желала видеть и полна была решимости продолжать их отношения с позавчерашнего дня.
Выпрыгнув из саней прямо на влажный снег атласными туфельками, не оглянувшись на сестру и тётку (всякий выезд был для неё свободой от семейной тоски!), она взбежала на несколько ступенек парадной лестницы, устланной ковром и разукрашенной зелёными растениями. Едва успела оглядеть себя в огромное зеркало, обрамленное бронзовыми купидонами, — платье с пунцовыми звёздочками, живые гвоздики в волосах, — как дорогу ей заступил Лермонтов. Она его узнала тотчас. Всё так же невзрачен, бедняжка. Но возмужал, плечи стали шире, лихие усики оттеняют пухлый рот. Золотое шитье гусарского доломана ему к лицу.
— Я давно караулю у дверей, чтобы первому ангажировать вас на мазурку.
— Охотно. Но как же мы не встретились ранее? По слухам, вы здесь уже два года?
— Не хотел появляться на глаза в юнкерском мундире. Эполеты дают надежду...
— О, как откровенно, — усмехнулась бывшая мисс Черноглазка. — Однако лишь скрытые чувства заслуживают уважения. Они интереснее, когда их угадываешь!
Катишь была в ударе и танцевала со многими кавалерами.
Всякий раз, когда надо было подержать её веер или принести блюдечко мороженого, рядом оказывался Лермонтов.