Лермонтов — страница 17 из 113

Его воображение уже заработало. Он представил слякотные петербургские сумерки и молодого человека в волглой шинели, бредущего после служебного присутствия домой, в какую-нибудь дурно отапливаемую каморку. А между тем этот человек красив, пылок и полон тщеславия. Что может вызвать в нём энергию ненависти? Не рысак ли какого-нибудь барина, баловня судьбы, обдавший его в своём равнодушном беге комьями грязи? В такой миг, почти случайный, станет наглядна и особенно непереносима для гордого сердца пропасть между сословиями.

Раевскому понравился план завязки.

   — Принимайся за повесть, — сказал он. — Столкни две касты, два чувствования. Это будет новым в нашей словесности.

   — Если ты мне поможешь. Будем писать вместе?

   — Изволь.

Однако следующий день увёл от этого намерения. На костюмированном вечере в доме богача Энгельгардта[26], что на Невском проспекте, случилось происшествие, которое толкнуло фантазию совсем в другую сторону: некая дама, скрыв себя маской, подарила маскарадному знакомцу браслет и была узнана по этой вещице!

У Энгельгардтов веселились всякую неделю, а на святках и масленой ежевечерне. В роскошно обставленных залах с бронзовыми люстрами, на мраморных лестницах и по яркому паркету скользили гости в «капуцинских» плащах. Цена входного билета по пяти рублей собирала публику довольно разношёрстную. Все говорили друг другу «ты», женщины смело интриговали мужчин, в боковых кабинетиках назначались мимолётные свидания. Даже когда появлялся царь, было принято делать вид, что он не узнан. Как и его дочери Мария и Ольга, одетые в розовое и голубое домино.

Лермонтов знал нравы маскарада. И он иногда толкался в разгорячённой толпе. «Ты кого-то ждёшь? Не меня ли?» — «Как тебя зовут, маска?» — «Угадай сам». — «Мы увидимся ещё раз?» — «Если хочешь». — «Где?» — «Ах, мой Бог! В чьей-нибудь гостиной. Может быть, в театре. Или у кухмистера на Васильевском острове. Узнай меня!» — «До кареты проводить?» — «Это против правил. Прощай!» Вот и всё. Бесстыдно и весело, как лёгкий хмель.

Бабушке казалось, что внук упивался развлечениями (в двадцать один-то год!), а он, не понятый ею ни в чём и никогда, на канве обычной сплетни гостиных уже вышивал трагический узор. В свете зло всегда побеждает добро, и самому мощному уму нет выхода из роковых заблуждений! Героя звали Арбениным. Другие имена — Штраль, Звездич, Шприх — он взял из модных тогда повестей. Лермонтов никогда не чурался готовых находок: что из того, что об этом говорил уже другой? Лишь бы сказал хорошо. Он добивался одного: предельной выразительности собственной мысли.

Волна вдохновения полностью захлестнула его. Он набрасывал драматические сцены где придётся: в караульном помещении казармы, за шахматной доской между двумя ходами, даже пируя с однополчанами под цыганский хор!

   — Мишель! — окликнул Раевский, поглядывая на друга испытующе. Он перебелял рукопись «Маскарада» и вдруг отбросил перо, поражённый внезапной мыслью. — Разве тебе решительно не по сердцу твой Арбенин?

   — Почему же? Люблю его как самого себя. Иногда мне кажется, что это и есть я сам, только в какой-то другой жизни.

   — Но тогда... воля твоя, я не понимаю! Он же шулер?!

   — Конечно, — спокойно отозвался Лермонтов. — А что тебя удивляет?

   — Именно это, чёрт побери! Зачем понадобилось делать героя, своего двойника, как ты говоришь, карточным мошенником?

   — А кем он ещё может быть в нашем обществе? Разве в свете процветает честность? Благородный человек не имеет ни малейшего шанса. Будь Арбенин другим, не видать ему ни богатого дома, ни жены-красавицы. А без Нины какой сюжет?!

   — Гм, он-то сам понимает это?

   — Конечно. Ты же помнишь его монологи? Полон презрения к другим, да и к самому себе. Нет, он просто не может быть иным!

   — Теперь уразумел. — Перо Раевского снова заскрипело по бумаге.

«Одно мне в диковинку, — подумал он про себя. — Откуда ты-то, милый друг, додумался до всего этого? Барчук, баловень от рождения...»

Лермонтов словно подслушал его мысль.

   — Я не изобрёл ничего нового. Многие люди общества начинали сходно. Ты Карамзина считаешь почтенным человеком?

   — Разумеется. — В голосе Раевского чувствовалась озадаченность.

   — Представь, отец многотомной «Российской истории» в молодости несколько лет кормился карточной игрой.

   — Ты что же, с него списал Арбенина?

   — Нет. Совпало. А про Карамзина узнал недавно, из пересудов в бабушкиной гостиной.

   — Не важно, с чего человек начал, — буркнул Раевский. — Важно, к чему он пришёл.

   — Да-а... будущее моего Арбенина не сходится с карамзинским. Как и я не усидел бы двенадцать лет за письменным столом. Скучища!

Раевский снисходительно пожал плечами: Мишель опять стал похож на избалованного сорванца.

Но Лермонтов мысленно уже погрузился в мир своих героев. Нина погибла, а ему было жаль Арбенина! Ни на кого из них он не смотрел уличающе. Уличать — немного подсматривать в щель: ага, вот ты каков на самом деле! Он не злорадствовал. Любое явление, как и любое лицо, представлялось ему крупным, достойным открытого чувства уважения, ненависти, презрения, отчаяния. Его любовь к людям выражалась в печали. Никогда — в радости.

А между тем он не был мизантропом, он обладал здоровым зрением и видел мир в реальном свете.

...Таким образом и получилось, что история Печорина и Лизаветы Негуровой (иначе — Катишь Сушковой) отодвинулась почти на полтора года. Но не была им забыта.

Лермонтов постоянно возвращался к одним и тем же образам и сюжетам не потому, что не мог в силу какой-то загадочной заторможенности двинуться дальше. Он поражался чему-то и доискивался до причины удивления. Был неутомим и безжалостен к себе.

С отроческих лет в нём жила неосознанная гордость большого таланта: он не заботился об оригинальности. Единственная забота была о том, чтобы полнее воплотиться, передать вовне как можно больше из внутреннего запаса. А жизнь сама неустанно пополняла этот запас!


На раннюю Пасху, в апреле, над Петербургом пронёсся буран. Свирепо затрещал мороз. Бездомные погибали на улицах. Основательно прозябнув в открытых санях, несмотря на медвежью полость, Лермонтов только что прикатил на Садовую из Царского Села после суточного дежурства и теперь, сидя с Раевским за шахматами, дожидался ужина.

Слуга топил печи. Гудящее пламя — то же колдовство, прообраз человеческой жизни: чем яростнее полыхает, тем короче срок.

Слуге родина не Тарханы, а захудалое Кропотово. Бедное, впрочем, только для господ. Дворовые до сих пор поминают своё непритесняемое крестьянское житьё при покойном барине.

Мал был Мишель, когда бабушка вершила его дела. А может, следовало осесть в отчем доме, бок о бок с тётушками? Не снимать с насиженных мест крепостных людей?

Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршанье по стёклам. Город почти не виден. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.

   — Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил Мишель, продолжая разговор.

Спросил не с безмерным удивлением, как, может быть, ждал от него приятель, уверенный, что поразил его своим вольнодумством, а спокойно-сомневающимся тоном.

   — Нет, не бунта. Революцию, — отозвался Раевский. Слово «бунт» он произнёс по-русски, а «революция» — по-французски. — Сенатская площадь — высокий образец благородства!

Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей. Или как-то похоже. Ведь не из первых уст, через десятых лиц слышал, переврали, не поняли. А он, Мишель, кажется, понял.

   — Слава, — сказал после колебания тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе. — Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами при мужицком бунте, а бабушку, тогда ещё несмышлёного ребёнка, уберёг лишь случай?

Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.

Раевский не изменился в лице, даже не смутился нимало. Ответил тотчас, словно давно продуманное:

   — Раболепство и покорливость в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдалённый во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! Выдь в Тарханах на мир, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.

   — За что же?

   — За то, что те чище душой, что совестно перед ними. Так лучше вовсе не слушать, спокойнее выдать на расправу...

   — Ты не про то. Слава.

   — Про то. Если вор Емелька взбаламутил совесть народную, пусть кроваво, пусть безжалостно, за это ему поклон. Пример это, пойми, Миша! Начало пробуждения.

   — Но твой дед? Убиенный?!

   — Деду своему я внук. Народу — сын.

Лермонтов глубоко задумался, вперил глаза в пол.

   — Прости за этот разговор.

   — Давно его ждал. Сам до этого дошёл в своих размышлениях, и ты должен был дойти.

   — А нам-то что делать. Слава?

   — Бог весть. Ждать. Мне ходить в департамент, тебе служить в полку.

   — Шутишь?

   — Нимало. Я не знаю, вот и всё. Подойдёт случай, даст Бог, не струшу, найду своё место. А пока — ведать не ведаю. Да и что мы знаем о своём народе? Ни песен, ни говора его. Собрать бы побольше пословиц, сказок послушать. Не тех, что по приказу барыни сказывают ей на ночь, при бессоннице, а чем детушек своих стращают и радуют. Ещё в университете жажда меня одолела, а пуще чувство бедности своей, незнанья...