— Ужинать пожалуйте, — раздался за дверью голос Дарьюшки, бабушкиной любимки и наушницы. — Барыня в столовой ждут.
Святослав быстро взглянул на младшего товарища:
— Слышала?
Мишель пренебрежительно махнул рукой:
— Подлянка, но дура. Куда ей понять!
Оба поднялись с некоторым облегчением: трудный разговор остался позади.
Кроме бабушки в её неизменном батистовом чепце старого покроя за столом сидел Акимушка Шан-Гирей[27]. Он уплетал за обе щеки свежие ватрушки и обстоятельно, с оживлением рассказывал бабушке происшествия дня.
С тех пор как Миша Лермонтов увидал в Горячеводске шестилетнего троюродного братца, они уже почти не расставались. Аким годами жил в Тарханах, учился в бабушкином «пансионе», затем переехал к ним в Москву, на Молчановку. Добросовестно таращил глаза, слушая стихи к таинственной Н. Ф. И., оставшись на всю жизнь в уверенности, что Мишель всё это «списывал с Байрона», а никаких привязанностей, кроме Вареньки Лопухиной, у него не было.
Приехав в Петербург поступать в Артиллерийское училище (скромному отставному кавказцу содержать сына в гвардии было не по карману), он со значительным видом передал от Вареньки привет. «Скажи, что я спокойна и счастлива» — вот её слова на прощание.
Мишель выслушал как-то небрежно, отворотившись. Аким попенял ему на бесчувственность, тот отозвался с напускной важностью:
— Ты ещё ребёнок и ничего не понимаешь.
Акимушка и в самом деле не понимал. Даже в письмах к Марии Лопухиной, позволяя себе болтать обо всём на свете, о Вареньке Мишель справлялся обиняком, не называя имени.
Ординарная дюжинная душа томилась бы разлукой с досадливостью, спеша как-нибудь её избыть: пропить, проплакать, проспать, что ли! Но Мишель (сам себе удивляясь) ощущал в долгой разлуке с Варенькой не только разумную предначертанность, но и своё тайное блаженство: наполненность души была богаче именно теперь, а не в счастье, не в возможном свершении любви. Так уж получалось у него: минуты радостей и удач быстро вызывали скуку. Лишь страданье давало взлёт и прозорливость чувствам. Господи, да возможно ли такое: быть счастливым от печали?! Но что такое счастье? Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать... Мечтать? Уходить в одиночество? Конечно. Только одиночество позволяет углубиться в себя, будто в колодец заглянуть... Нет, у Пушкина иначе: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!»
Но тогда — что такое страдания? Страдать — вовсе не хныкать, не сожалеть. Страда — труд. Мужики называют страдой дни жатвы. Страдание — жатва души...
Первые дни после поразившего его известия о её замужестве он ничего не мог с собою поделать: глаза поминутно наполнялись слезами; он должен был отворачиваться, спешить тайком к умывальнику, чтобы не распухали и не краснели веки.
Как всегда, в доме стояла толкотня от родственников и приятелей. Спасаясь от проницательности чужих глаз, он теперь охотнее задерживался в Царском Селе. Даже брал дежурства вне очереди. Хорошо, что бабушка уже уехала в Тарханы. А штабс-капитан Алексей Григорьевич всё более погружался в свои матримониальные планы относительно княжны Марии Трубецкой и бывал в их общей квартире редко.
Зато зачастил любезный друг Монго, который с нетерпением донашивал юнкерский мундир, ожидая скорого производства в офицеры. Он обожал поваляться у Мишеля на мягком диване, полакомиться домашними сластями. Его безоблачное наивное себялюбие никогда не переходило границ и не обижало. При нужде он мог быть отзывчивым и даже добрым.
— Ты мрачен, Мишель? — спросил Монго, сбрасывая шинель небрежным движением. Лицо Лермонтова, изжелта-бледное, мелькнуло перед ним в отражении зеркала. Алексей Аркадьевич обернулся, чуть нахмурившись. Он был привязан к Лермонтову. Приходился ему двоюродным дядей, хотя и был моложе. — На кого-то дуешься?
— Я... несчастен, — упавшим голосом пробормотал Лермонтов.
Эти простые слова, а ещё более тон без обычной едкости и подтрунивания не на шутку встревожили Столыпина. Он был добрый малый, а кроме того, эгоистически не выносил вокруг себя страданья.
— Давай потолкуем, — участливо сказал он, присаживаясь рядом. — Поведай, что стряслось? Всё можно изменить и поправить к лучшему.
— Не всё.
Лермонтов протянул московское письмо о замужестве Вареньки Лопухиной. Монго пробежал его глазами. Лопухину он не знал. Разве только по многим стихам Мишеля. Но, как и все в семье, он считал эти стихи данью байронической моде, когда молодому человеку прилично чувствовать себя обуреваемым страстями и несчастным от них.
Он взглянул на Лермонтова чуть виновато, впервые прозревая правду.
— Она так много значила для тебя? — озадаченно спросил он.
Лермонтов молча кивнул. Все эти дни горло ему то и дело перехватывало спазмой.
— Вы хоть объяснились тогда, в Москве? Пообещали что-то друг другу?.. — И на второй безмолвный кивок вдруг взорвался благородной досадой: — Сам кругом виноват! Уехал на два года. Писал ей?
— Нет. Только сестре.
— Велико утешение для бедной девочки! Она вправе была решить, что ты её позабыл вовсе. А тут ещё злосчастный фарс с мадемуазель Сушковой! Ты так хитроумно оттасовывал её от братца твоей Вареньки, тот, по слухам, сулил с тобою стреляться...
— Эта женщина злая, я обязан был оградить от неё Алёшу! — вскричал Лермонтов, прижимая руку к болезненно бьющемуся сердцу.
— Но ей-то откуда про это знать?! Нет, мон шер, твоя недальновидность переходит все пределы. Представляю, как бедняжка мучилась... Брат неистовствует против тебя, добрая сестрица весьма небрежно припрятывает письма, где ты хвастливо расписываешь свою интригу, но, конечно, и не думает при этом открыть правду младшей... Даже лучшие из женщин полны неосознанного коварства. — Эти слова Монго произнёс по-французски вскользь, на секунду возвращаясь к тону салонного фата. Но тотчас продолжал по-прежнему серьёзно: — Чем ты высказал ей свою преданность? Хоть раз?
— Подарил «Демона». Это была повесть о нас с Нею[28]. Она не могла не понять, что только в ней заключено моё счастье.
— Бедный Мишель. Твоя пиеса так же далека от подлинной жизни, как теперешние слёзы на твоих глазах от прежних поэтических рыданий. Полно, успокойся, мой друг. Не вини её ни в чём. Да и себя не вини. Вы были просто дети, а судьба судила по-иному.
— Спасибо, Монго. Но ты меня не утешишь.
— Время утешает, — резонерски произнёс тот.
На исходе декабря Лермонтов получил отпуск и через Москву поехал в Тарханы. Набравшись духу, он сделал визит в дом к Лопухиным. Там только что прошли крестины; ребёнок у Бахметевых родился не в срок, слабый. Да и юная мать еле перемогалась.
Лермонтов смотрел на Вареньку издали. Она была как опущенная в воду. Двигалась, улыбалась — но всё это будто сквозь зыбкую пелену. Подошла к нему:
— Хотите посмотреть малютку?
Он с готовностью вскочил, еле сдержав себя, чтобы не протянуть к ней рук.
— А сюда не принесёшь? — спросил издали Бахметев, рассуждая о чём-то с шурином Алёшей Лопухиным.
Она ответила тихо:
— Нет, мой друг, здесь от трубок дымно.
Муж добродушно помахал перед собой, разгоняя сизые кольца:
— Твоя правда, душенька.
Они двигались по полутёмным переходам, взошли на скрипучую лесенку, Варенька на полшага впереди. Он всё время ощущал веяние её платья, ловил блеск туго скрученных волос. Они стояли уже над колыбелью, когда он опомнился. Мамушка поспешно выплыла за дверь; он и не заметил её вовсе.
Ребёнок спал, нахмурив лобик. Как всякий младенец, он был замкнут в собственное бытие и ещё ни на кого не похож.
— Можно, я поцелую? — шёпотом спросил Мишель.
Она кивнула.
Он благоговейно коснулся губами шёлковой щёчки, которая пахла чем-то сладким, молочно-тёплым...
Когда выпрямился, глаза его стали мокры.
Прежде чем вновь объявилась мамушка с белым ворохом пелёнок, он ещё успел сказать почти беззвучно Вареньке:
— Всё забывается, кроме первой любви. Как утреннее солнышко, она осветила начало жизни и согреет напоследок. Разминулись мы... Но молю, вспоминайте, когда умру.
Она прервала с неожиданной горячностью:
— Там будет свидание, Мишель, я верю! — Глаза её сияли, бледные губы пытались улыбаться.
Лермонтов держал Вареньку за руку. Он знал — это так прекрасно и так зыбко! Так недолговременно. Радость мига. Тупик будущего.
Первым кинулся за дверь, проламываясь, как сквозь стену, полутьмой скрипучей лестницы. У дверей гостиной наткнулся, будто на гвоздь, на взгляд Бахметева.
Тот спросил через всю комнату, попыхивая трубкой, как Михаилу Юрьевичу показался ребёнок, его, Бахметева, первенец и наследник[29]?
— Очень мил, — ответил Лермонтов, усаживаясь поодаль.
Варвара Александровна возвратилась много позднее. Взгляд её более ни разу не обращался к Лермонтову. Она разливала чай, и он с жалостью следил за исхудалой слабой рукой, которая протягивала гостям фарфоровые чашки, разрисованные незабудками. Издавна знакомый ему сервиз. Её приданое.
Дорога от Москвы до Пензы прошла в тягостных снах наяву. Он едва замечал, как на почтовых станциях менялись тройки, а вместо снежных вихрей между инистыми деревьями в утреннем полумраке блестела луна — серебряное блюдечко с отбитым краем.
Мерещились перепутанные картинки прошлого. Голубоглазая девочка в Горячеводске. Он был безнадёжно влюблён в неё целую неделю... Искрой вспыхивал единственный поцелуй Таши Ивановой — но что за поцелуй! Душа его тогда вздрогнула и возликовала, через сто лет не позабыть. И так ли уж она дурна? Вовсе нет. Практичная, умненькая. Вздыхать по Лермонтову сумеет впоследствии, как о сиреневом цвете девичества... Беспорядочно всплывали, качаясь на волнах дыма, лица цыганок с растрёпанными маслянистыми косами... Жеманные танцорки, насурмленные старательно и без вкуса... («Бедные. Они же с голоду, за деньги нас веселят!»).