Лермонтов — страница 20 из 113

Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: ведь он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.

Пушкин видел почти в каждом новом приближающемся к нему человеке клеврета Третьего отделения. Издерганный слежкой, он становился мнителен.

Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более такую прозрачную у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А вовсе незнакомый офицерик, который видел его мельком, издали, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и предчувствовал ВСЁ.

Начиная стихи «Смерть поэта», Лермонтов ещё не знал, о чём и как станет писать. Страшная весть потрясла его до глубины, раскачала внутренние волны. Перо подчинилось подземному гулу, но куда всё это вынесет его, он не знал ни в первый, ни в третий, ни даже на седьмой день. Волны внутри себя и волны, приносимые извне, сталкивались, сшибались... Погиб поэт! Какая боль. Какое злодейство!

Первый листок мгновенно испятнала клякса.


Его противник хладнокровно

Наметил выстрел...


Не кончив строку, он перескочил на следующую:


Пустое сердце бьётся ровно,

В руке не дрогнул пистолет...


Ага! Вот оно как: не «наметил выстрел», а «навёл удар». Заменил слово «противник» на «убийцу». На полях перо, словно само собою, чертило чей-то лисий профиль: длинные усы, острые глазки, вытянутый вперёд подбородок... Ба! Да это же Дубельт. Жандармский генерал. Тоже столыпинский родственничек[30], чёрт его побери... Нет, не стану отвлекаться.


Сюда заброшен волей рока,

Подобный сотне беглецов.

Искатель счастья и чинов...


Лермонтова посетило внезапное воспоминание: когда ему случалось сталкиваться с Дантесом, поражало, с какой лёгкостью тот менял формы поведения! Бывал то циничен, то беззаботен или чванлив до высокомерия, в зависимости от окружения. Но всегда бесстыден, всегда душевно пуст.


Его душа в заботах света

Ни разу не была согрета

Восторгом русского поэта.

Глубоким пламенем стиха...


Что-то ещё от недавнего любования этим холёным жеребцом осталось на дне души... Но зачем оскорблять лошадей? Хищник, хорёк, забравшийся в чужой дом, обитатель подполья... В ушах раздался самодовольный хохот: Дантес веселился над собственной площадной остротой. Зачеркнуть о душе. Потаскун фортуны!


Смеясь, он дерзко презирал

Земли чужой язык и нравы,

Не мог щадить он нашей славы...


Пушкин, Пушкин! К чему были ему все эти люди? Скопище мерзавцев, наглых клеветников...


Зачем от мирных нег и дружбы простодушной

Вступил он в этот свет, завистливый и душный...


Пушкин становился понятен до нестерпимого ожога сердца. Уже невозможно было провести черту между ним и собою...

Двадцать девятого января поутру Лермонтов стоял у окна с разрозненными мыслями, бесцельно следя за экипажами и пролётками. По Садовой взад-вперёд торопливо и как-то бестолково сновали люди. Он смотрел и не понимал: о чём можно хлопотать и печься, если умирает Пушкин?

Придворный медик Арендт приехал покрасневший от резкого ветра, суетливо грел рука об руку, хотя обычно такое было не в его манере. Спросил Лермонтова о самочувствии, но тот махнул рукой.

   — Что с ним?

Арендт сбросил с лица докторскую полуулыбку, щёки обвисли. Сел со вздохом.

   — Часы, часы... да скорей бы. Муки не по вине.

Он начал рассказывать, как Пушкин бредит от невыносимой боли, как, опоминаясь, зовёт друзей. И они приезжают один за другим, подходят к его ложу, жмут пылающую руку, целуют в лоб, покрытый испариной, со слипшимися волосами. Молча рассаживаются по углам.

У ворот по всей Мойке толпы чужого народа. Стоят, вытягивая шеи. На каждого покидающего дом взирают с надеждой и враждебностью: жив ли? Словно эти-то выходящие и есть огнестрельщики, душегубцы...

   — А как спрашивают про него? — невнятно сказал Лермонтов, но Арендт понял.

   — Как про поэта. У народа чутьё: ехал как-то к дому Хитрово, замешкался свернуть, спрашиваю, как лучше проехать? «К дому-то героя?» — спрашивают. «Какого героя?» — Мне невдомёк с налёту. Отвечают: «Папенька ихний был герой». А другой добавил: «И муж со знаменем на поле преставился. Сам Бонапартец перед ним шапку скинул». Да... не забыты ни Кутузов, ни молодой Тизенгаузен... Василия Андреевича Жуковского, слыхал вот, называют царским учителем. А Пушкина — поэтом.

Арендт говорил, а сам всё проницательнее, озабоченнее смотрел на Лермонтова.

   — Нервическая лихорадка не унимается ваша. Пить валериану, лежать спокойно.

Лермонтов опять махнул рукой.

   — Что же государь?! Неужели спустит французику, сукиному сыну? Доктор, вы всё знаете... что дворец?

Арендт вздёрнул и опустил брови. Правое веко у него дёргалось.

   — У двора свой счёт, — отозвался нехотя.

Когда Арендт уехал, Лермонтов присел к столу и над готовыми стихами написал не задумываясь, в той же лихорадочной поспешности, как и жил все эти дни:


Отмщенье, государь, отмщенье!

Будь справедлив и накажи убийцу...


   — К вам братец, Николай Аркадьевич, — раздался от порога голос Вани, дворового человека, который не отлучался от Лермонтова с гвардейской школы, числясь денщиком.

Лермонтов досадливо дёрнул плечом, хотел чем-нибудь отговориться. Не успел. Столыпин, брат Монго, уже входил в комнату с обычной покровительственной улыбкой, которая так раздражала последнее время Лермонтова.

   — Да ты, мон шер, в самом деле нездоров? А я-то, грешным делом, подумал: службой манкируешь, затеял новую интрижку... Оказывается, смирнёхонько хвораешь? Именно в то время, когда стал положительно в моде! Во всех салонах барыни читают твои стихи про Пушкина. Жуковский отзывается самым одобрительным образом. А великий князь Михаил Павлович[31] даже пошутил, что, если ты примешься отдавать взводу команду стихами, он тебя упечёт под арест... хе-хе...

Комната как-то внезапно стала наполняться. Следом за Столыпиным с шумом и звоном шпор возникли трое гусар — заехали по пути после дежурства. Дуэль Пушкина с Дантесом продолжала быть у города на устах; все четверо тотчас заговорили о ней.

Лермонтов нервно кусал губы. Понимал, что терпения его хватит ненадолго.

Бабушка вошла при начале разговора вместе с двумя родственницами, молоденькой и старой, на которых Лермонтов настолько мало обратил внимания, что потом едва мог вспомнить, кто его навестил. Хотя бабушкину сестру Наталью Алексеевну недолюбливал за вздорность и мелочность суждений, а её дочь Анюта, третий год как вышедшая замуж за Философова, адъютанта великого князя Михаила, была предметом его былого детского обожания[32].

Обе дамы уселись в креслица, раскинув бархатные подолы.

Лермонтов в домашнем архалуке, с закутанным горлом полулежал на ковровом диване, подсунув под локоть подушку с золотыми шнурами. Он приподнялся с рассеянной вежливостью.

Николай Аркадьевич Столыпин сидел перед ним на стуле с твёрдой спинкой в напряжённой позе легавой, вскидывая иногда с ироническим недоумением брови на длинном гладком лице, обрамленном тощими бачками.

Трое однополчан устроились поодаль, старательно дымя трубками.

Едва вошли дамы, гусары вскочили, щёлкнули каблуками и поспешно застегнули вольно распахнутые красные доломаны. Затем приняли прежние позы.

   — Надымили-то, насмолокурили, — заворчала бабушка, отгоняя от лица синеватые струйки. — Здорово ли это для тебя, мой друг? Прими советы Арендта, а то шибче прежнего расхвораешься. Про что толкуете? Слышу из-за дверей: Пушкин да Пушкин... А я вам вот что скажу: не в свои сани забрался молодчик! А севши, коней не сумел удержать. Вот они и помчали его в сугроб, а оттуда путь прямиком в пропасть. — Увидев, как искривилось в болезненной гримасе лицо внука, словно хотел что-то сказать, да с трудом удержался, она заторопилась: — Недосуг мне чужие косточки перемывать. Хотели, голубушки, проведать Мишыньку? Вот он. Авось четверть часа не поскучаете ни хандрою его, ни лихорадкою.

Она выплыла, шурша тугим платьем, а прерванный было разговор вспыхнул снова.

   — Эти проклятые авантюристы, дантесы, иностранишки ползают по России, как тли по растению; пожирают его и гадят на нём, — с невыразимым отвращением сказал Лермонтов.

   — Дантеса принудила к дуэли честь, — возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул: — Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?

В памяти Лермонтова немедленно всплыл единственный раз в конце прошлой осени, когда после пирушки сначала у гусар в Царском Селе, а потом в Новой Деревне, где стояли кавалергарды, они, очутившись вдвоём с Дантесом, проходили мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но — страшный: он есть и его нет. Осязаемо большое тело. И ничего внутри. Нет человека! Его передёрнуло.

Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:

   — Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!