Лермонтов — страница 21 из 113

   — Напрасно апофеозируешь Пушкина, — сказал Столыпин, скидывая воображаемую пылинку с обшлага отлично сшитого сюртука. Служа в Коллегии иностранных дел по ведомству Карла Васильевича Нессельроде (которого Пушкин озорно представил карлой Черномором) и будучи завсегдатаем салона его жены, он одевался с особым тщанием.

   — Пушкин — наша слава! — хрипловато выкрикнул Лермонтов. — Убить его было хуже разбоя!

   — Помилуй, Мишель, ты увлекаешься. При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нём мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек — вот как тот отозвался ещё ввечеру. Заметь, никто не оспаривал!

Анюта Философова, зашедшая мимоходом и присевшая словно невзначай, не сняв капора, следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.

   — Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света? Но муж-то, зная, что дурен собою... Разве не глупо было ему требовать от неё верности?..

   — Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил, — глубокомысленно изрёк гусар.

   — Уверяю, мадам, вдова не долго пробудет вдовою. Траур ей не к лицу, — вставил Столыпин, обращаясь к дамам.

Лермонтов зажал ладонями уши. Его трясло.

   — Это невыносимо! — простонал он. — Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...

Тот пожал плечами.

   — Изволь. Но если причиной женская ветреность...

   — Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов, страшно вращая глазами. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.

Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.

   — Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич. — Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.

Выйдя уже за дверь, довольно громко сказал переполошённой бабушке — та перехватила его на полдороге к прихожей, — что Мишель, разумеется, умён, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сем последнем.

Что возразила Елизавета Алексеевна, не было слышно, но к внуку она не вошла, то ли озадаченная, то ли вконец разгневанная.

Гусары тоже потянулись за остальными.

   — Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один. — Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори!

Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.

Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица, слёзы на нём, как промоины в глине.

Но в Лермонтове оставалось много детского. Он плакал, омываясь слезами. Рот коверкался совсем по-младенчески, без стыда и самолюбия.

Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому; по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы; по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.

Слёзы высыхали на воспалённом лице; удары сердца, беспорядочно сотрясавшие грудную клетку, обретали определённый ритм. Он неподвижно смотрел перед собою пылающим взором, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.


А вы, надменные потомки...


Стихи распахнулись сразу во всю ширь, как ворота. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам. Они оказались выкованными из цельного листа железа и, подобно железу, громыхали, как вызов дальнего будущего убогости этого дня.

Лермонтов писал не отрываясь. В густых сумерках перо брызгало, скрипело, но безошибочно находило свой путь. Оно казалось не менее одушевлённым, чем рука поэта — смуглая, с гладкой горячей кожей, с крепкими пальцами. Движимая не только усилием мышц, но ещё более — быстротою мысли.

Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметками. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...

Таким и застал его Раевский, без стука поспешно вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Мишель бледен до синевы, глаза как две мерцающие свечи.

   — Слава, вот... — сказал, с трудом разжимая стиснутые зубы.

Раевский хотел спросить о чём-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок, и Раевский послушно подобрал его, подошёл к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднёс к глазам:


Вы, жадною толпой стоящие у трона.

Свободы, гения и славы палачи.

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи...


Поражённый, оглянулся на нахохленную, почти слившуюся с темнотой фигуру. Поспешно дочитал до конца. Незримо захлебнулся. Начал читать снова. Лермонтовский набат уже гудел и в нём.

   — Но ведь это... это же воззвание?! Послушай, не время болеть... Непременно надобно, чтобы всё, всем... — Он бормотал невнятно, охваченный какой-то неотступной мыслью. И вдруг гаркнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись, Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат, тоже писцом будешь. Андрей Иванович, — адресовался он к переступившему порог лермонтовскому дядьке с зажжённым шандалом в вытянутой руке. — Побольше света, а к самовару булок. Пусть Дарья покруче чайку заварит. Михаилу Юрьевичу для горла полезно, да и мы с улицы прозябли. Вина ни-ни. И — никого сюда, как на часах за дверью стой. Просидим до рассвета.

Пока Раевский хлопотал, Николенька Юрьев пробежал глазами ближайший листок и даже присвистнул в изумлении. Вернулся к его началу. Задумчиво стал складывать листок к листку всю кипу.

Он был добрый малый, этот дальний родственник Столыпиных. Прекрасно декламировал стихи и восхищался Лермонтовым ещё со времён военного училища, которое они кончали вместе. Первым естественным движением его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому, приоткрыл рот — и не произнёс ни слова. Немудрёную его душу охватило — как знобящей струёй ветра — ощущение некоего вверенного им троим высокого жребия.

Николай проворно скинул драгунский мундир, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:

— Ну что ж, братцы, я готов.

...И всю эту ночь, метельную, ветреную, Лермонтову ощутимо дул в лицо ветер судьбы. Он был счастливо возбуждён, собран и решителен не только в каждом движении, но даже в мимолётной мысли. Ночь подвига. Груда листков готовилась завтра выпорхнуть на улицы...


Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу в повседневном быте, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.

В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полёт бумажных листков. Их читали повсюду. И то, «другое общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.

Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Ещё не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.

   — Как это правдиво, — прошептала она. — Но кто же сочинитель?

   — Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.

Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого. Мелькали лица; голоса перебивали один другого:

«Мадам, можете ли вы понимать чувства людей, которые вас окружают?» — это нашёптывает Геккерен, снедаемый страстью к интригам, ревностью и страхом, что Жорж из-за русской простушки сломает себе карьеру. «Ты живёшь как во сне, сестра. Мне страшно от этого». — «Отчего же? Что в этом трагичного?» — «То, что к трагическому концу приходят другие, не ты». — «Александрин, ты выражаешься так, будто я виновата перед тобою. А виновата передо мною ты!» — «Ну, не делай вид, что ревнуешь! Ты топала ножкой на Александра, потому что так принято. Ты слыхала, что существует ревность, но сама не способна испытывать её...» — «Тебе неведома страсть, моя раскосая мадонна. Может быть, поэтому я так обожаю тебя. Ты — берег, не достижимый ни одним пловцом». — «Натали, когда вы входите в зал, вы раскрываетесь как цветок!» — «Не из вашего букета, месье Жорж». — «Цветком владеет тот, кто осмелится вдохнуть его аромат. О, ваши губы!.. Если я завтра возьму барьер и моя кобылка обгонит всех, вы поцелуете меня?» — «Какие глупости, Жорж. Ах, лишь бы завтра не было дождя!» — «Мадам, ваши шторы были опущены, когда я дважды утром проезжал мимо вашего дома. Почему? Вам неприятно изъявление покорности терпеливого поклонника?» — «О нет, государь, как можно! Я принимала модистку». — «Значит, завтра в саду мы сможем полюбоваться новой шляпкой? Она розовая?» — «Голубая, государь, и отделана стеклярусом, который похож на лёд». — «Как ваше сердечко. Мой Пушкин держит в плену снежную деву... Мадам, ждём вас завтра. Вы лучшее украшение моего, двора. Хотя ваша красота возбуждает в обществе комеражи. Адьё, мадам!.. Как мила и как простодушна...» — «Но ведь мир вокруг не коробка с шоколадными конфетами, милая Натали́...» — осторожно увещевала Софья Карамзина. Наталья Николаевна плакала и затыкала уши.

А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полёт.

Один из множества, некто Бурнашев, литератор с острым репортёрским носом, известный под хлёсткой кличкой Быстропишева, приткнулся к задней комнате кондитерской Вольфа, спросив чернил. Стихи он получил от знакомого улана и невольно вспомнил день, когда возвращался от гроба Пушкина. Не потому что был близок с тем при жизни, но тысячи шли прощаться с прахом поэта, смерть уравняла в правах званых и незваных. Растревоженный величием минуты, Бурнашев переписывал лермонтовские строки с таким волнением, будто сочинил их сам — и именно в эту минуту! Подобно железным гвоздям, они вбивались ему в череп. Какое-то время легкомысленный писака жил в совсем ином, несвойственном