ему мире.
Поистине стихи оказались с зарядом пороха внутри! Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их, топорно переводя с русского на французский, тот поначалу лишь презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.
— Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист, — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император, я принят в высшем свете, куда этот захудалый дворянчик не войдёт дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой... — Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокотки, а не из обихода кавалерийского офицера!..
Поначалу смазливый кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили, он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретёра он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так на тебе, теперь ещё весь Петербург потешается стихотворным пасквилем!
Дантес бранился и топал ногами.
Дежурный офицер постоял у дверей, послушал, отошёл с бормотаньем:
— Бульварная сволочь. Чешутся руки дать этому Дантесишке плюху!
Когда Лермонтова взяли под стражу, история приняла другой оборот. Хотя поначалу Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.
Но царь решил иначе. Пока Бенкендорф колебался, докладывать или нет о дерзкой приписке к уже известным стихам Лермонтова — пусть экзальтированным, но не переступавшим общепринятых границ, — одна из великосветских сплетниц, «язва гостиных», сунула ему листок с шестнадцатью строками, ехидно приговаривая: «Вот, граф, как нас отделали!» Медлить стало нельзя. Шеф жандармов отправился на доклад к царю.
И опоздал. Когда вошёл, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «Воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.
— Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь ледяным тоном. — Я велел медикам его освидетельствовать, а Веймарну сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.
События завертелись с головокружительной быстротой.
Бабушка металась по городу, её коляску немилосердно трясло. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.
— Господи, — я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...
Елизавета Алексеевна входила в чужие дома, словно проламывала стену. Всё рушилось перед её напором.
Новый родственник Столыпиных Алексей Илларионович Философов, человек очень на виду (его прочили в воспитатели царских сыновей), взялся просить о заступничестве Бенкендорфа.
Тот выслушал не перебивая, слегка прищурился. Один глаз у него был крупнее другого, и он тщился скрыть этот маленький недостаток. Сказал, что стихи Лермонтова непростительно вольнодумны и даже преступны. Назидательно добавил:
— Ведь можно скорбеть прилично, благонравно, не так ли? Князь Вяземский был усопшему приятель. И что же? Как он пишет? — Бенкендорф для вида порылся в бумагах. Искать не было надобности, всё лежало в неукоснительном порядке. Отнеся листок подальше от глаз, прочёл голосом, полным удовольствия:
Всем затвердит одно рыдающий мой стих:
Что яркая звезда с родного небосклона
Внезапно сорвана средь бури роковой...
Пожевал губами, пропуская строки мимо глаз, пока не остановился на заключительных:
Что навсегда умолк любимый наш поэт,
Что скорбь постигла нас,
Что Пушкина уж нет!
— Вот и всё. Читает в салонах со слезою в голосе. — Бенкендорф крякнул в досаде на самого себя: сарказм не входил в его расчёт. Он сделался строг и даже отчасти печален. — Мы всё льём слёзы.
Философов поспешно подхватил:
— Уверяю, ваше сиятельство, молодой Лермонтов выразил чувства истинного русского патриота. Его бабушка припадает к вашим стопам. Окажите ей милость, походатайствуйте перед государем!
Бенкендорф побаивался петербургских старух, сильных своими связями. К тому же продолжал думать, что незачем привлекать к стихам внимание, делая из их автора мученика.
Он со вздохом согласился. Однако выбрал не лучшую минуту.
Когда, запинаясь, выдавил: «Бабка Арсеньева уверяет, что у внука благородные чувства», — Николай внезапно выкатил глаза.
— А мне не нужны благородные чувства. Не допущу повторения Сенатской площади! Мне нужны верноподданные, сударь! — Голос сорвался на фистулу.
Бенкендорф давно не испытывал на себе приступы царского гнева и невольно втянул голову в плечи.
Николай тяжело дышал, как после бега, но белые пятна уже сходили с его лица.
После минутного молчания он добавил успокоенным голосом:
— На Кавказ, Александр Христофорович, под пули. С чувствами...
Бенкендорф понял, что царь усмехнулся, но не видел этого, склонясь в низком поклоне. Мысленно он проклинал старуху Арсеньеву, а заодно и самого себя за мягкосердечье.
За вечерним чаем возник разговор в царской семье о Лермонтове.
— Он смело держится в седле, — прогудел великий князь Михаил, приземистый, с широким лицом и толстым затылком. — Пусть потужит по гвардейскому ментику. Вернётся ниже травы, ручаюсь. Полковое братство верноподданно.
Царь пожал плечами, но понял брата. Лишение парадировок и блестящего гвардейского фрунта ему самому мыслилось как безусловный урок судьбы. Братья Романовы обладали мышлением, вытянутым в ниточку, будто носки сапог в строю. Шаг назад или шаг в сторону просто не попадали в поле их духовного зрения.
...Человек жёстко приторочен к месту и времени. Но кроме родины в пространстве, у него может существовать особая отчизна — тот кусок истории, к которому он чувствует себя наиболее пригодным. Был ли Лермонтов «человеком декабризма», лишь по ошибке родившимся на десять лет позже? Мог бы он воскликнуть, как Одоевский, спеша к Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрём!» — захотел бы сказать это? Следует ли довериться его горестному четверостишию:
Моё грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла...
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?
Может быть, в своём времени Лермонтову было не только тесно: оно стало для него смертельно несовпадающим?
ГЛАВА ПЯТАЯ
— Меня восхищает этот карнавал, который ежеминутно течёт перед глазами. Готов сидеть на скамье хоть целый день и смотреть до изнеможения. Что за преуморительные физиономии! Какие курьёзные платья! Вон тот в нанковом сюртуке и с золотой кокардой на залихватском картузе. Или дама в вуалях под охраной черкесской папахи... Поистине водяное общество — уродливый сколок с большого света! То же разделение по ступеням, та же невидимая субординация. Генерал не потерпит, чтобы его стаканчик висел на крючке наравне с капитанским. Да инвалид-служитель и сам не посмеет ошибиться! Нет, ты обязательно обрати внимание. Сатин[33], с каким беспокойством публика следит, где поместят их посуду!
— А в каком ранжире обретаешься ты сам?
Лермонтов небрежно пожал плечами.
— Я брезглив и хожу с собственной кружкой.
Молодые люди замолкли, но продолжали следить за проходящими. Жидкая тень липок, не так давно привезённых с лесистых склонов Машука, чертила сквозные узоры по песку центральной аллеи пятигорского бульвара и на зонтиках гуляющих барынь. Каждая двигалась в сопровождении маленького двора, где ей спешили услужить или занять беседой. Дама глубокомысленно кивала, между тем как быстрые взоры ревниво обшаривали толпу, выделяя туалеты встречных соперниц, проходивших мимо с таким же точно чванливым и настороженным видом. То, что доходило до ушей обоих приятелей, касалось материй скучных: как часто и в каком количестве следует пользовать целебные воды?
На Горячей горе каждые полчаса сторож отбивал время большим колоколом, давая знать, когда начинать и когда кончать приём ванн в Николаевских купальнях. Для верности он сверялся с солнечными часами, которые были установлены в сквере. Дни на водах протекали в хлопотах.
— Да здесь, кажется, пропасть хорошеньких, — продолжал Лермонтов, развалясь с удобством на скамье. — Кто та провинциалочка в розовом капоре с опущенными глазками? Ты ведь всех, верно, знаешь, Сатин?
— Ошибаешься. Я не жуир. Первое время лежал недвижим, еле стал передвигаться... Но барышню, как и её родительницу-майоршу, ту, с бородавкой на лбу, по случайности знаю; обе из Симбирска, места моей высылки. Госпожа Киньякова с дочерью. Мать лечит печёночные колики, выпивает в день по полведра воды из источника, а дочка отчаянно скучает. Её прозвали здесь по-английски Мери.
— Мери? Княжна Мери... — почти беззвучно повторил Лермонтов. Душа его внезапно напряглась. — На ближайшем балу в четверг в ресторации Найтаки буду с нею танцевать. Сам увидишь.