Лермонтов — страница 27 из 113

Одоевский вскочил, взял под козырёк, потом опустил руку. Замешательство его длилось не более секунды.

   — Сердечно рад, — отозвался немногословно.

Тогда, может быть, откушаем? В поставце яйца вкрутушку... — У него вырвалось словцо из далёкого детства, когда нянюшки и мамушки подносили ему то блюдце, то тарелку, умильно заглядывая в лицо и припевая: «Попробуй, батюшка, только лизни...»

Одоевский заулыбался, отчего крупные глаза ярко поголубели. Остаток скованности его покинул.

— Ах, как славно: вкрутушку! Сто лет не едал.

Они присели рядом и заговорили уже совсем по-свойски.


По горным морщинам подобно дымно-лиловым потокам сползали вечерние тени, а причудливые зубцы скал остро толпились на рдеющем небе. Лермонтов не мог отделаться от подспудного ощущения, что эти картины уже жили в нём, не только питаясь полубессознательными детскими впечатлениями от поездок в Горячеводск, но вообще жили в нём изначально, что кочующие вереницы снеговых туч над Тарханами или сахарные купола московских облаков уже будили предчувствие раскалённой архитектуры Кавказа...

Говорят, у каждого человека, помимо места его действительного появления на свет, есть и родина души. Внутреннее сродство с незнакомым доселе краем пронзает человека мгновенно, будто луч света. Он стоит ошеломлённый, охваченный тихой радостью. Лермонтов был счастлив горами.

   — Прочти, Саша, ту свою пьесу про летящих журавлей, — сказал он, прилёгши на суховатую траву и следя за медленным движением подсвеченных зарей облаков.

   — Как ты про неё сведал? — живо спросил Одоевский простодушно и застенчиво.

Лермонтов усмехнулся. Тёмные его глаза были полны ласковости.

   — Да Назимов сказывал, как вы скакали в коляске к Ставрополю и он первым увидал клин. Сказал тебе, что надобно стихами приветствовать славную вереницу. Изгнанники из тёплых краёв возвращались на свою родину, как вы из Сибири.

   — У меня была другая пьеса про возвращение на родину. Так, мечтанье. Бог весть, сбудется ли? — Он тоже вперил глаза в небесную даль. Лицо, омытое закатным светом, стало удивительно красиво.

«Сбудется ли?» — повторил про себя Лермонтов с сомнением.

Встрепенувшись, поторопил:

   — Читай же!

   — Какое, мой друг?

   — Которое ближе к сердцу.

Одоевский, не отводя взгляда от изменчивых красок неба, нараспев проговорил:


Как сладок первый день среди полей отчизны

На берегах излучистой Усьмы!

Опять блеснул нам луч давно минувшей жизни

И вывел нас из долгой скорбной тьмы...


Запнувшись, он поморгал влажными глазами.

   — Уволь, не могу.

   — Полно, — пробормотал смущённый Лермонтов. — Всех нас где-то ждут реки из нашего младенчества... Только мы уже не дети. Хочешь, помолчим?

   — Нет, мой друг. Мне больно было бы отказать тебе в просьбе. Хотя, по чести, приличнее мне просить тебя: я ведь дилетант, а поэт — ты.

Он произнёс это так просто, так дружественно, что настал черёд Лермонтова смешаться.

   — Ну, так тому и быть! — воскликнул с напускным оживлением. — Будем читать по очереди. Чур, ты первым.

Одоевский, повеселев, оборотился к нему лицом:

   — Так слушай и будь снисходителен!


Куда несётесь вы, крылатые станицы?

В страну ль, где на горах шумит лавровый лес.

Где реют радостно могучие орлицы

И тонут в синеве пылающих небес?

И мы — на юг! Туда, где яхонт рдеет,

И где гнездо из роз себе природа вьёт,

И нас, и нас далёкий путь влечёт...

Но солнце там души не отогреет,

И свежий мирт чела не обовьёт.

Пора отдать себя и смерти и забвенью.

Не тем ли после бурь нам будет смерть красна.

Что нас не севера угрюмая сосна,

А южный кипарис своей покроет тенью?..


   — Было ещё что-то, да позабыл, — добавил он после молчания.

   — Ты сам себе злодей, Саша! С таким небреженьем относишься к музе. Ничего не записываешь.

   — Да Бог со мною, не кори меня много. Лучше сам прочитай.

Лермонтов на секунду задумался.

   — У меня есть в том же роде.


Скажи мне, ветка Палестины,

Где ты росла, где ты цвела?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?..


...Так они странствовали, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.

Если бы не закладывало уши, можно подумать, что они всё ещё в степи: предгорья остались внизу, а вершины по-прежнему далеки и туманны. Кругом леса, мелкий кустарник, почва в плоских сахарно-белых мергелях: трава пополам с камнем. Сильный прохладный ветер гудит в ушах. Сутулая фигура Одоевского ныряет между травами и кустами. А в двадцати шагах от него взмывает сокол.

Позади оставалась Северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, — горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчёлами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...

Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё горячее, всё откровеннее.

   — Дело надо было доводить до конца, — жёстко сказал Лермонтов. — Царская фамилия преградой стояла на пути к свободе, что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?

   — Помилуй, как можно, — пробормотал Одоевский, зябко поводя плечами. — Я с ночи дежурил у спальни государя. Ночью он проснулся, спросил, что за шум у дверей? Я ответил, что смена караула. Мы были одни...

   — Эх ты, смена караула... — Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью. — Только чёрных воронов распугали... Сделай милость, не принимай в обиду. Верно, и я тогда поступил бы не лучшим образом. Все мы сильны задним умом.

   — Но я и сейчас не сделал бы иначе.

   — Знаю. Поэтому и злюсь на вас, святые души!

   — Полно, полно, — испугавшись, забормотал Одоевский. — Не веди ты эти речи, ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.

   — Моя голова ими уже помечена, — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.

Они помолчали, думая каждый о своём.

   — Не прими и ты в обиду, — выдавил наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью. Он поднял на Лермонтова взор, полный смущения. — Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!

Лермонтов как бы внутренне отмахнулся от половины лестных слов дружелюбного попутчика. Отозвался лишь на то, что грызло его изнутри.

   — Вы жили смолоду в мире, который улыбался близкими свободами. Даже Сибирь не охладила вам сердец. У меня нет таких обнадёживающих воспоминаний. Мой опыт другой, а время — тёмная ночь без всполоха и отклика.

   — Но за ночью неизбежно приходит рассвет! — вскричал Одоевский в волнении.

   — Для тех, кто успеет его дождаться... А! — добавил Лермонтов совсем другим тоном. — Вот и мой денщик с твоим казаком! Видно, подоспела оказия.

   — Вы удачливее нас, — сказал он, когда они снова остались наедине. — Вы верили мечте и сполна познали борьбу. Наш удел — лишь разочарованность прояснённого ума. Всё мертво, всё вытоптано вокруг нас.

   — Прояснённый ум обязательно найдёт выход на живую тропу, Миша, — возразил Одоевский, касаясь его рукой, жестом милосердным и почти детским, тронувшим Лермонтова. — Только ты, сделай милость, не задирайся, не зли всех вокруг.

   — Не могу я слышать благоглупости! Вечные надежды на чудеса.

   — Нет, ты не прав. Поверь, есть достойнейшие люди. Жаль, ты не сошёлся с Назимовым покороче. Знаешь, как он ответил государю? «Вы, ваше величество, превратили дворец в съезжую!»

Одоевский увлёкся и ушёл от прежнего разговора в сторону. Лермонтов не прерывал его. Он чувствовал себя намного взрослее милого Саши. Ему стало грустно почти до слёз.

Он слишком рано отучился жить чужим умом и брать на веру успокоительные истины. Почти ребёнком он ощутил себя уже вырвавшимся из общего стереотипа; груз неосознанного трагизма и тогда незримо угнетал его. Но с годами почувствовал неблагополучие в вечном противостоянии собственной духовной личности окружавшей его массе людей. «Отрада одиночества» решительно перестала тешить повзрослевший ум. Мучительно тянуло окунуться в «толпу» — уже не романтическую и отстранённую, а вполне реальную, состоящую из множества разнородных личностей, возможно, во многом подобных ему, но ещё не выявленных, не дошедших полностью до его сознания, а следовательно, и не сроднившихся с душой.

Жадность, чисто писательская, к окружающим его людям, проявлению их характеров теперь дополнялась желанием быть понятым в свой черёд другими, чтобы ум с сердцем были в ладу, чтобы не страдать от отчуждённости, которая, при трезвом рассмотрении, грозила душе бесплодием.

Полоска лазури лежала поверх горы, как ленточка надо лбом, придерживая лохматое облачное небо.


То, что здесь, на краю света, в Тифлисе, у него нашлись родственники, и рассмешило и раздосадовало его. Казалось, мир состоит из Столыпиных и Арсеньевых, из Арсеньевых и Столыпиных со всеми их разветвлениями. Но не из Лермонтовых. Если арсеньевские и столыпинские ветви были пышны, раскидисты, изнемогали от обилия отростков и листвы, то его захудалые тётки, из которых лишь две вышли замуж, — три лермонтовских поблекших листочка — тихо увядали в Кропотове. А ведь это и его был родовой кров! Единственный дом, по сути. Ощущение бездомности защемило сердце, как случалось с ним с детских лет, когда он думал об отце.

Он знал завещание бабушки: всё ему, но в случае его смер