И пока Лермонтов одевался в спальной, он, по обыкновению, перебирал исписанные листки, скомканные и ещё не перебелённые поэтом.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рождённое слово...
На листке были зачёркнуты слова и целые строфы:
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слёзы разлуки,
В них трепет свиданья...
А зачёркнуто вот что:
Надежды в них дышут
И жизнь в них играет...
Их многие слышут,
Один понимает.
Соллогуб достаточно разбирал руку Лермонтова, чтобы пробиться сквозь помарки. Он задумчиво разглаживал пальцем смятый листок. Это было о Софье, сомнений не оставалось. Только её голос звучит так притягательно и не похоже на других. Она несколько растягивает слова, словно на иностранный лад, а сам тембр излучает тепло и доверчивость. Соллогуб прикрыл глаза от внезапного волнения. Ему захотелось не мешкать, сразу запереться в свой кабинет и при свечах, брызгая и спотыкаясь пером, найти для неё слова столь же светоносные, как эти стихи. Ведь любит Софью он, а вовсе не Лермонтов! Тот только наблюдает и любуется ею отстранённо, будто картиной.
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно...
Где же здесь чувство к живой женщине? Её речи ничтожны для него. Ах, Лермонтов...
— Ну, я готов, — сказал Мишель, распахивая дверь.
Они отправились к Виельгорским.
Бес, который сидел в Лермонтове и подзуживал его дразнить ближних, не мог оставить в покое и Владимира Соллогуба. Тот был собран, как мозаичное изображение из множества кусочков, и Лермонтов отлично видел их все, словно специально исследовал с увеличительным стеклом. Слишком светский жуир, чтобы стать настоящим писателем, Соллогуб не был в то же время и законченным фатом, именно потому, что отдавался писательству. Салонный волокита в Софью Виельгорскую влюбился искренне и готов был её добиваться с несвойственным ему энтузиазмом.
Лермонтов отдавал себе отчёт, что бес, который по временам вселялся в него самого, отнюдь не гордый Демон, а нечто из разряда мелкоты, и не очень был доволен собою, когда подмечал на лице Соллогуба смесь тревоги и тайного страданья, чему виной были оживлённые беседы его, Лермонтова, со средней дочерью Михаила Юрьевича Виельгорского — Софьей. На старшую, Аполлинарию, подругу детства великой княжны Марии Николаевны, вдыхавшую придворные миазмы чуть не с пелёнок, он не обращал никакого внимания, хотя она была красива без надменности и, пожалуй, даже умна. Младшая, ещё подросток, лёгкая и нежная, как утреннее облачко, обещала с годами удаться во вторую сестру. Он издали следил за нею с удовольствием.
Но Софья была уже не бутоном, а приоткрывшимся цветком. Лермонтов не мог противиться её простодушному обаянию, хотя вовсе не был влюблён. Но ему всегда была необходима женская дружба, полная необидного милосердия и деликатного понимания. Возле Сашеньки Верещагиной или Марии Лопухиной он предавался душевному отдыху. Личины спадали с него одна за другой; не надобно было следить за собою, придавать себе тот или иной облик. Его словно омывала тёплая безгрешная волна. В ледяном Петербурге он отчаивался встретить такое существо, пока однажды в модном музыкальном салоне братьев Виельгорских не наткнулся взглядом на нечто, выпадающее из светского шаблона. Сначала он услышал её голос, полный непередаваемых интонаций, похожий на безыскусственную речь ребёнка, ломкий и певучий одновременно, сходный со щебетанием птицы или струением воды.
Он подошёл к ней. Его представили.
Первые слова, с которыми она обратилась к нему, самые банальные и обыденные, зазвучали родственной приветливостью. Он их даже не понял, а отозвался на голос. Поднял глаза и встретил взгляд голубой, распахнутый, хотя лицо выражало застенчивость, а локотки несколько пугливо прижаты к бокам. Он отошёл с ощущением нечаянной радости, маленького подарка.
Софья третий год выезжала в свет, но он находил её всегда в сторонке. Она не смеялась громко, улыбалась как бы про себя, от чего-то внутреннего.
Лермонтов ненадолго присаживался возле неё и успокаивался. Он видел, что его остроты соскальзывают с неё, и переставал острить. Если начинал рассуждать о чём-нибудь глубокомысленном, она отвечала почти не задумываясь. Это было не то чтобы умно, но до того простосердечно, будто сквозь слова просвечивает донышко самой её души.
Лермонтов ездил и ездил к Виельгорским — это было уже замечено, — а дома, холодея от прихлынувшего вдохновения, писал посвящённые ей стихи[47], полные благодарной нежности и лишённые всякой страсти...
— Неужели вы ни чуточки не верите в счастье? — спросила Софья, слегка морща гладкий лоб и глядя на него с выражением, близким к мольбе; пусть наконец этот странный человек скажет что-нибудь успокоительное!
Лермонтов внимательно, не без жалости следил за игрой разнородных чувств на девичьем лице. «Если бы я даже любил её, тем меньше оснований щадить, — мелькнуло в уме. — О, этот кукольный мир высшего света, оранжерея для слабых никчёмных душ!»
— Почему же? Конечно, верю. Коль скоро замечаю его отсутствие, — отозвался он рассеянно. — Однако мы можем разойтись в понимании счастья. Я почитаю его напряжением всех душевных сил.
— И только? — с сомнением протянула Софья.
— Чего же вам ещё? Голубое небо прекрасно вперемежку с тучами. От вечных сладостей непременно потянет к солёному огурцу.
— Фи, — протянула барышня, по привычке отметая грубое сравнение. Она слушала, чуть склонив голову. Русый локон, легко и невесомо, подобно одуванчику, колыхался над обнажённой шеей.
«Как хороша и как ещё беззащитна перед светом, — подумал Лермонтов. — Однако, — желчно одёрнул он себя, — не пройдёт и десяти лет, возможно, станет его свирепой законодательницей. Разноцветная бабочка и прожорливый червяк гусеницы суть одно и то же. Вот в чём парадокс человеческой натуры! А, вот и верный мотылёк спешит на выручку».
Лермонтов видел, как от дверей, за спиною Софьи, сквозь толпу гостей пробирался изящный, улыбающийся граф Соллогуб.
«Губы ты кусаешь в большой досаде, приятель. Сейчас я освобожу поле боя. Но напоследок ещё одну стрелу».
Вслух он сказал:
— Знаете, как должны были бы кончаться чувствительные романы, если бы их сочинители имели хоть каплю здравого смысла? Соединяя героев на последней странице, следовало добавлять: они полюбили друг друга и были оттого очень несчастливы!
Лермонтов слегка поклонился и отошёл, смиренно уступая место возле Софьи Соллогубу. Та едва взглянула на своего верного поклонника. Её смятенный взгляд против воли следовал за широкой сутуловатой спиной Лермонтова.
— Он вас обидел или рассердил? — поспешно спросил Соллогуб.
— О нет, нет... — Софья встрепенулась, заученная улыбка порхнула по её губам. — Месье Лермонтов очень необычный человек, — прибавила она по-французски, прогоняя, как наваждение, вихрь взбудораженных мыслей.
— Он злой позёр, — с ревнивым раздражением вырвалось у Соллогуба. — Рисуется под лорда Байрона не только в стихах, но и в жизни. Не может простить, что не принадлежит к квинтэссенции света.
— Это недостойно вас, месье Вольдемар, — серьёзно оборвала Софья, сдвигая брови.
Соллогуб опомнился.
— Простите. Я... я обожаю вас. И поэтому, возможно, несправедлив.
Они помолчали.
— Скажите, Вольдемар, — спросила Софья, всё ещё в плену неотвязной мысли, — если вам случится писать какую-нибудь повесть, где под конец соединяются влюблённые, какими словами вы окончите эту историю?
Соллогуб приосанился; интерес Софьи к его литературным занятиям льстил.
— Закончу так, как подскажет собственное сердце, — несколько театрально ответил он.
— И что же оно вам подскажет? — упрямо добивалась Софья.
— Ну... предположим, что они прошли жизненный путь рука об руку и были бесконечно счастливы!
— Ха-ха-ха! — звонко рассмеялась Виельгорская, к полному недоумению кавалера.
— Мишель, — торжественно провозгласил Монго, принимая вид старшего. — Нам необходимо объясниться, и я прошу тебя быть вполне откровенным.
— Мой милый, вполне откровенен я только с женщинами. А знаешь почему? Они ни за что не поверят в мою откровенность.
На лоб Алексея Аркадьевича, обитель спокойствия, налетело облачко.
— Оставь парадоксы, они становятся скучны. Я намерен говорить о серьёзных вещах.
— Что ты считаешь серьёзным?
— Неудовольствие государя и честь женщины.
Лермонтов слегка присвистнул.
— Начинай с последнего. Маленькая Виельгорская?
— Да.
Они помолчали.
— Тебя что-нибудь шокирует в моём поведении? — самолюбиво спросил Лермонтов.
— Нет. Но... твои намерения?
— Намерения? Никаких.
— Так ты не собираешься искать её руки?
— Нимало. Как это могло взбрести тебе в голову?
— Но, помилуй, ты летишь со всех ног, едва завидишь её в бальной зале!
— Разве я виноват, что мне нравится её смех?
— А если она станет смеяться над тобою?
— На здоровье. Посмеёмся вместе. Но пока её потешает надутая мина влюблённого Соллогуба.
— Что за страсть наживать врагов!
— Успокойся, милый Монго, — сердечно сказал Лермонтов. — С графом мы не поссоримся. Он слишком привык перелистывать мои черновики. Ей-богу, это толковый малый, и если бы он выбрал наконец что-нибудь одно — свет или бумагомарание, — в обоих случаях из него вышло бы нечто порядочное.
— Не увиливай в сторону. — Столыпин начинал сердиться и, как всегда при волнении, заикаться и пришепётывать. — Ты знаешь, что Виельгорские — родня царствующему дому, а государь любит повторять, что он прежде всего дворянин Романов?