Лермонтов — страница 36 из 113

   — Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал иронический Александр Карамзин.

   — Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Екатерины, и выброски крушений следующего царствования. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем иную температуру. Отсвечивались самые разнообразные оттенки... Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!

   — Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?

   — Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция!

   — Как так? Объяснитесь.

   — Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам имел гладкий почерк и подписывался где надо «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казённым коком, как у исполнительного чиновника Молчалина.

Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не только в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной грибоедовской славе? (А будет ли она у него самого, Вяземского?) Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки создателя «Горя от ума»?

...Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако, в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не примиряясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всём человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.

Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.

Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться грубого разврата соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!

А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин? Осесть на Кавказе? Уехать в Персию? Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..

Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.


Многие молодые женщины и юные девушки, с которыми дружил, которыми пленялся Михаил Юрьевич в свою короткую бурную жизнь, казалось, должны были утолить его духовный голод: они понимали его с полуслова, были остры на язык, хорошо начитаны. А он уходил. Он искал единственную. С добрым сердцем и ясным умом. Его эмоциональный вкус не опережал времени; идеал восходил к пушкинскому, несмотря на разность их натур. Потупленная головка Вареньки Лопухиной, как и простодушная тихость Натальи Гончаровой, взывали к лучшему, что заключено в мужском сердце, — к великодушному сбережению.

Девятнадцатилетняя вдова княгиня Щербатова[57] выглядела в свете залётной пташкой и появилась поначалу в сопровождении бабки Серафимы Ивановны Штерич, величавой старухи с гладко зачёсанными седыми волосами, горестным ртом и породистым римским носом. Та ещё не оправилась от ранней кончины любимого сына, дяди Щербатовой, Евгения Штерича, молодого дипломата, который вернулся из Италии в злой чахотке и с разбитым сердцем. Неизвестно, что более свело его в могилу? Носились слухи, будто пылкая любовь к уличной плясунье-коломбине была отринута по настоянию матери.

Эта история шестилетней давности окружила имя Щербатовой добавочным ореолом, когда её собственная драма была у всех на устах. Сёстры Штерич — Мария и Поликсена — росли круглыми сиротами в глуши Украины. Старшая Мария вышла замуж, едва шестнадцатилетней, за молодого офицера князя Щербатова и овдовела прежде, чем истёк год супружества. Её ребёнок родился через несколько дней после смерти отца. Но она была ещё слишком молода, чтобы навсегда оставаться безутешной, и после положенного траура стала появляться в свете, вызывая толки и внимание. Одни искали её руки, другие волочились ради моды, новинки.

Лермонтов лишь исподтишка, когда никто не мог подкараулить смятение его чувств, слабо и незащищенно улыбался детскими губами, впивая влекущий образ: прямые шелковистые пряди волос, мерцающие глаза, щёку, обожжённую румянцем, — всё то щедрое трепетание жизни в каждом даже незначительном её движении, в гибкости стана, в бесшабашности жеста, которые так притягивали его.

   — Да хороша ли хоть? — спросил Акимушка Шан-Гирей с досадой и невольной завистью.

Сам он если и очаровывался, то скромненько, издали, не очень расходуя себя в бесполезных мечтах, зная, что час его ещё не настал. Сначала служба, упроченное положение, а уж затем он поищет в кругу дворянских барышень свою суженую, может быть, вовсе не на бальном рауте, а в уюте родовой усадьбы. С хорошим именем, с приличными манерами, белокурую, с нежной шейкой, перехваченной бархатной лентой... Аким вздохнул, возвращаясь к чужому роману.

   — Так хороша твоя княгиня? — повторил он, потому что не был вхож в те салоны, где блистала Мария Щербатова.

   — Ах, Аким, ни в сказке сказать, ни пером описать!

   — Ты, конечно, преувеличиваешь. Потому что сам описываешь её, и даже не гусиным, а стальным аглицким пером! — Он усмехнулся, довольный подобным каламбуром.

Аким не лез в остроумцы. Всё, что он говорил и делал, было прямолинейно и обстоятельно.

Лермонтов часто посещал Марию Алексеевну — Машет, как называли её в дружеском кругу, — её дачу в Павловске и городской дом на Фонтанке. Искал глазами ещё издали ряд прямых чистых окон, где ему чудилась её тень. Во фронтоне дома было что-то чопорное, строгое, что наводило на мысль о клетке для жизнерадостной Машет.

При его приходе зажигалась «маленькая луна» — люстра из матового молочного стекла. Иногда они подолгу молчали, оставшись наедине, и не тяготились этим молчанием. Но чаще вели доверительные беседы. Она рассказывала о своём детстве среди вишнёвых садов Украины. Лермонтов — о своих утраченных иллюзиях в большом свете.

Щербатова смотрела на него, невесомо держа пальчики в перчатке над его рукой, не касаясь, но словно оберегая.

   — Я хотела бы для вас успокоения, Мишель.

   — Избави Боже! — живо откликался он. — Покой — это край всех желаний! А у меня их так много!

   — Одно из ваших желаний — любовь? — спросила юная княгиня, искупая прямоту слов пленительным румянцем.

   — Моя прелесть! — серьёзно сказал Лермонтов, слегка пригибаясь, чтобы поймать из-под поспешно уроненных ресниц васильковый взгляд. — Любовь — это зеркало, в которое мы смотримся. Но видим в нём лишь самих себя. Я не умею быть счастливым. Любовь, как маленькая тучка, тянется к широкому облачному небосклону, к целой гряде жизненных удач. У меня удач никогда не будет; надо мною беспощадное солнце. Где уж тут устоять золотой тучке! Истает и она без следа...

Машет секунду размышляла.

   — Вы говорите так грустно... Прошу вас, молитесь, когда нападёт тоска. — И тотчас без перехода добавила: — А вот я полетела бы с вашим Демоном за облака и опустилась на дно морское!

Он отшучивался, уходил, но всё чаше вспоминал эту статную, оживлённо улыбающуюся женщину с чудесным, оттенка сливы, румянцем на щеках.

В сущности, он ничего о ней не знал; его проницательность странно пасовала перед резвой открытостью её характера, перед тайной её души. Ничего не знаешь... но если любишь, может, этого уже достаточно? Разве любовь не важнее понимания? Вот только любит ли он? Пока не ясно. А любит ли она его? Ах, Господи, конечно нет. Или почти что нет. Ещё более не ясно.

И из вечера в вечер, пока княгиня Щербатова кружилась в вальсе, лишь изредка, будто случайно, бросая на него ласковый смеющийся взор, Лермонтов стоял неподвижно с застывшим тревожным лицом.


Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повёз в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок» Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензуровал его журнал. Вошёл, улыбаясь и расшаркиваясь.

   — Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной белой бумаги с видом недоверия, но и любопытства. — После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умилённого внимания.

   — Ну, какая там гениальность, — скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем.

   — Стали бы вы за гусарские шалости так распинаться, Андрей Александрович!

   — Так ведь талант, Александр Васильевич!

   — Вот то-то, что талант, — вздохнул Никитенко. — Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

   — Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как. Даст Бог, на всю Россию!

   — Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.