Лермонтов — страница 37 из 113

Краевский помялся.

   — Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли...

Никитенко хитро усмехнулся:

   — Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь, берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы утверждаете о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз всё стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и выпроваживая издателя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадеженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург улыбнулся. Единообразные дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли тёмными стёклами.

«А Москва в такой денёк хохочет во весь рот, — подумалось Лермонтову. — И небеса там румянее, и маковки горят, как жар».

Он притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в своё удовольствие, как в Москве: здесь служили и добивались фортуны. Если кто кого полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

«Чёрт бы побрал все эти шашни, карьеры, свадьбы! — в сердцах бранился он про себя. — Государь кокетствует, как гулливая бабёнка. Бенкендорф подсовывает ему на стол выписки из частных писем, выбирая места понескромнее. А дряхлый сплетник князь Голицын, управляя почтовым ведомством, читает всё прежде их обоих, так что, говорят, сам Бенкендорф жалуется; жандармы-де опасаются писать откровенные донесения... Мерзость и срам сверху донизу!»

Лермонтов шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Какие же свадьбы так печалили и раздражали его? То ли, что Алёша Лопухин нашёл свою семейную «узкую дорожку», а сам он её «перепрыгнул» и осталось лишь слать поздравления («Ребёнка милого рожденье приветствует мой запоздалый стих»)? То ли, что Сашенька Верещагина стала ныне баронессой Хюгель и жила не в Москве, а где-то в глуши вюртембергских земель, в замке Хохберг, и ему, скорее всего, больше её не увидеть? Или го, что, позабыв всякий стыд, в бывшей квартире Пушкина на Мойке ровно через год после того, как его гроб вывезли тайно ночью, чтобы похоронить в далёком Святогорском монастыре, в тех же самых комнатах, роскошно отделанных, праздновалась свадьба дочери Бенкендорфа с Григорием Волконским — и никому не пришло на память имя поэта? Злая ухмылка судьбы почудилась, может быть, и в том, что Катишь Сушкова стала его родственницей, выйдя за молодого дипломата Александра Хвостова, мать которого урождённая Арсеньева? Он был на их свадьбе, и, не дождавшись конца венчания, приехал раньше всех в дом молодых. Приговаривая в досаде «пусть всю жизнь ссорятся и враждуют», опрокинул на пол солонку. Или же его оскорбила и унизила свадьба Алексея Григорьевича Столыпина, к которому он привык относиться по-братски? Было непонятно, как мог честный малый добиваться руки Марии Трубецкой, беспутной вертушки, любовницы наследника престола? Их свадьба с пышностью праздновалась в Аничковом дворце в присутствии императорского семейства (Лермонтов был приглашён как родственник жениха). Царица расчувствовалась, неосторожно обронила, что они-де любят милую Машу, будто она дочь их дома... Что ж, скромный гусарский штабс-капитан сделал прыжок вверх по придворной лестнице. Он стал адъютантом герцога Лейхтенбергского, молодого мужа великой княжны Марии Николаевны.

А тут ещё пришлось спасать от вожделений царя, от его грубых приставаний молодую даму, влюблённую в красавца Монго. Лермонтов первым подал мысль отправить её побыстрее за границу, всеми правдами и неправдами выправив документы. Ранее по той же причине спешно выдали замуж, чтобы удалить её от двора, сестру Монго Машу Столыпину. Эти два афронта царь никогда не простил Лермонтову. Личная ненависть Николая находила весьма простое и низменное объяснение. Дышать в свете становилось всё душнее, невыносимее.

Рассеялся кружок «ле сэз». Едва ли среди них нашёлся прямой наушник, но неосторожными болтунами были почти все — немудрено, что вскоре «шестнадцать» оказались под всевидящим оком Третьего отделения! Одного за другим по разным причинам их вынуждали без шума покидать столицу (спустя год все они встретились на Кавказе).

Лермонтов оглянулся. Его окликнул Владимир Фёдорович Одоевский. Вдвоём пересекли Михайловский сад с его снежными деревьями и галками, которые вились вокруг крестов и маковок ближнего храма, обсели узорную ограду.

   — Петербург красен решётками, — тонко пошутил Одоевский, словно из дальней дали глядя глубоко посаженными мечтательными глазами с ярким чистым белком.

   — И чем красивее, тем они крепче, — подхватил Лермонтов. — Думаю, душа графа Бенкендорфа ликует, когда он видит, что все входы и выходы замкнуты!

За воротами их ждала карета. Полозья заскрипели по мягкой колее. Рысак весело раскидывал из-под копыт снежные комья.


В среде сочинителей Лермонтов появлялся редко и неохотно, всем видом подчёркивая свою непричастность к пишущей братии. Но журнальные споры и новые литературные веяния привлекали его гораздо живее, чем светская толкотня. Он стал широко известен; весь 1839 год Краевский публиковал его произведения из номера в номер. Январские «Отечественные записки» напечатали «Думу»; февральские — «Поэта» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). В марте была помещена «Бэла»; в апреле стихотворение «Русалка». В пятой майской книжке появилась «Ветка Палестины» и «Не верь себе». Июньский номер открылся «Еврейской мелодией» («Из Байрона») и стихотворением «В альбом» («Из Байрона»). В том же месяце журнал «Московский наблюдатель» напечатал статью Белинского, где упоминался Лермонтов. В августе у Краевского вышли «Три пальмы». В ноябре — «Фаталист» и стихи «Молитва». Декабрьскую книжку закрыли опять же две лермонтовские вещи — «Дары Терека» и «Памяти А. И. Одоевского».

Ещё в конце августа, когда Лермонтов кончал «Мцыри» и весь словно был наэлектризован пламенной историей подлинного, а отнюдь не романтически выдуманного им — да и Пушкиным тоже! — кавказского пленника, до Петербурга дошёл слух о смерти Александра Одоевского. Бедного Сашу изнурила лихорадка, и он скончался на берегу Чёрного моря в гиблых болотистых Субашах под походной палаткой.

Весть о его гибели, как удар по кремню, выбила из сердца тщательно скрываемый Лермонтовым, но всегда живой родник печали и нежности. Он писал запёршись, поминутно утирая слёзы. Готовые стихи привёз к Краевскому поутру, в сильном волнении. И когда тот, отводя глаза, промямлил что-то об ожидающих цензурных трудностях, с непривычной властностью сказал, что если Краевский не напечатает в ближайшем номере, то, вот ему святой крест, больше не получит от него ни строчки.

Краевский взял рукопись и с тяжёлым вздохом поехал к Никитенке.


Кроме салона для избранных у Карамзиных (где раздавали дипломы на известность, по отзыву острословов), кроме открытого дома Владимира Фёдоровича Одоевского, в Петербурге существовали и другие литературные кружки.

В Фонарном переулке у Кукольника по средам собиралась льстящая хозяину дома компания бражников[58] — игроков, спекуляторов, всяческой газетной шушеры и «маленьких талантиков». Некогда популярный драматург и поэт, томный, задумчиво-бледный Нестор Кукольник ныне превратился в объёмистого телесами «клюкольника». Он ещё бубнил по привычке, что искусство-де — его святыня и он обрёк себя на служение ему; спьяну врал, будто Пушкин, снедаемый завистью, изобразил в Сальери самого себя, тогда как Моцарт — это он, великий Кукольник; ещё Глинка, помня их молодую дружбу, изредка писал романсы на его тексты — но уже всё молодое и мало-мальски честное старалось обходить Фонарный переулок стороной, опасаясь наткнуться там на Булгарина[59], который норовил ухватить каждого за руку и, брызгая слюной, молить, чтобы его полюбили, не слушая наветов врагов и разных аристократишек, вроде Соллогуба, величающего себя графом, тогда как в Польше графов отродясь не бывало, или Вяземского, готового прислуживать издателю Полевому[60], купцу третьей гильдии, или князя Одоевского, который за плату тиснет статейку про что угодно...

Фаддей Булгарин, мишень многих эпиграмм (в том числе и лермонтовской: «Россию продаёт Фаддей и уж не в первый раз, злодей»), несмотря на мелкое доносительство и падкость на наживу, был способен и на искренние порывы — чем иначе объяснить многолетнюю дружбу с ним Грибоедова? Завирался он с вдохновением, сочинял бойко. Меткий глаз устремлялся на типические явления, а острое чутьё помогало откликаться на желательную для властей злободневность. Возможно, Булгарин уверовал в свою просветительскую миссию среди россиян? За поучения читателей «Северной пчелы», издаваемой им совместно с Гречем — «одноглазым циклопом», как дразнили того в кругу Карамзиных, — он брался рьяно и из номера в номер.

С Лермонтовым знаком не был, видел его лишь издали, но приметил сразу. После выхода в свет «Героя нашего времени» печатно заявил, что прочёл роман дважды сряду, а это случилось с ним будто бы впервые за двадцать лет. (Правда, злые языки и тут уличали Фаддея Бенедиктовича в коммерческом интересе: не то издатель Глазунов приплатил за рецензию, не то бабушка Лермонтова с барственной щедростью вложила в посланную книгу пятьсот рублей ассигнациями...).