«Лермонтовская банда» редко шла в общих рядах; охотники разведывали путь в сторону, рыща по зарослям и выглядывая притаившихся абреков.
Заросшие кустами и травой лощины, каменные ущелья, осеняемые цепью спокойных гор с далёкими снежными верхушками, неумолчное стрекотанье насекомых под ногами, свиристенье и щебет птиц над головой, наконец, глубокое синее небо, отдающее временами фиолетовым цветом, если смотреть из густой тени, — были не только красивы, но и удивительно соразмерны; ничто не выпячивалось, не резало глаз, но всё вместе складывалось в гармоничную картину.
Однако солдаты словно вовсе не чувствовали, а вернее, не сочувствовали этой красоте. Из окружающего они выбирали лишь то, что можно было повернуть смешной или неприятной стороной. Каменистая пыль, смешавшись с потом, разъедала лица, и они всласть бранили её. Доставалось колючим кустам акации и терновника. Насмешничали над бесполезной малостью кизиловых ягод, проклинали воду ледяных ручьёв, в которую боязно опустить натруженные ступни — разом зазнобит. Не нравились солдатам и чистенькие пустые сакли под плоскими крышами, окружённые садами. Красного петуха в аул подпускали без жалости, а с каким-то даже раздражённым удовлетворением, как казалось Лермонтову.
Он старался понять, что двигало этими хоть и удалыми в деле, но обычно спокойными, добродушными людьми, когда они принимались крушить чужое жильё? Откуда возникало немилосердное остервенение? Присуще ли оно человеку изначально или навязано самим словом «война»? На войне должно остервеняться, должно ненавидеть врага, презирать всё, чем он живёт, что в нём и вокруг него. Но тогда и величавый покой чуждой природы инстинктивно воспринимается как нечто опасное и враждебное?
— Что, брат, хороши места? — спросил он у рябого солдата, который служил уже лет пятнадцать и успел полностью проникнуться высокомерием бывалого служаки, который ценит на свете лишь воинское товарищество. С офицерами он неподобострастен, потому что знает себе цену, и готов хладнокровием и лихостью помериться с кем угодно.
— Что в них хорошего, ваше благородие? — с вежливой ленцой отозвался охотник. — Бесполезная земля: камень, сушь.
— Однако горцы здесь сады разводят, скот пасут, хлеб сеют.
Тот пренебрежительно выпятил нижнюю губу из-под щетинистого уса.
— Бабы в подолах землицы наносят — вот и поле ихнее. Смех и грех! Нет, ваше благородие, с Расеей им ни в чём не тягаться.
— А ты где служил все годы?
— Да на Капказе же. Я ныне капказец с головы до ног, — с непоследовательной хвастливостью добавил солдат. — А коли суждено, то и голову сложу здесь. Хоть вот под той деревой схороните, ваше благородие. — Он усмехнулся и указал на прекрасную раскидистую чинару, стоявшую поодаль. — Она меня от полдневного жара укроет, ветерком обмахнёт. Любо! — Взгляд охотника был уже не ёрнический, не пренебрежительный, а почти умилённый.
«Странно, как наша душа ухитряется жить в несоответствии с нашими же словами и поступками? — подумал Лермонтов. — Ведь этот солдат восхищен Кавказом, привязан к нему. Только не осознает этого. Может, так никогда и не поймёт, а будет только насмешничать и браниться? Но переведи его в Воронежскую губернию — затоскует».
Вслух же сказал:
— Не спеши в домовину, служивый. Бог даст, ещё поживём.
— Так точно, ваше благородие, — бодро отозвался солдат, суеверно смущённый собственными странными словами и спеша освободиться от их гнёта. — Повоюем с чеченцами за милую душу!
В первых числах ноября Лермонтов попал на два дня в Ставрополь и наконец-то встретился с Раевским.
— Дай карандаш, — сказал ещё от порога. — Пришли в голову две-три строчки для «Демона».
Раевский удивился.
— Так ты всё ещё пишешь его? Не пора ли проститься? Лермонтов пожал плечами.
— Ту жизнь, которой мы все живём, я не могу уважать. Готов кинуться куда угодно: в прошлое, в будущее, в глубину собственной фантазии, опуститься на дно морское, только вон из немытой России... знаешь? Таков отзыв о нас горцев. Бог весть, что они в него вкладывают? Для себя же я хочу только одного: побыстрее скинуть этот мундир. Служба стала для меня принудительна, как бесстенный каземат.
— Значит, ты уже не находишь выхода в храбрости офицера? — испытующе проговорил Раевский, стараясь проникнуть в друга, с которым их так надолго развело даже не само время, а то, что уместилось в нём. — А помнишь, — продолжал он с живостью, — твои же стихи? — И прочитал на память, запнувшись лишь на одном-двух словах:
Какие степи и моря
Оружию славян сопротивлялись?
И где веленью русского царя
Измена и вражда не покорялись?
Смирись, черкес! И Запад и Восток,
Быть может, скоро твой разделят рок.
Лермонтов рассмеялся, беззаботно блеснув чистыми ровными зубами. Махнул рукой.
— Это всё из мусорной корзинки, любезный друг! Выкинь и ты их из головы. Я прочитаю другие стихи, если хочешь. Но ты сказал храбриться? Противу кого? Я не охотник до барабанного просвещения в кавказских аулах.
— Ты упомянул о стихах, — напомнил Раевский, пожевав губами и не зная, как продолжить этот разговор
Лермонтов не стал чиниться. Без слова прочитал ему и «Пленного рыцаря» и «Валерик».
— Да-а... — протянул изумлённый Раевский, — твоя трещина с родовым сословием всё увеличивается. А ведь сколько сидят по своим поместным гнёздам бывших сочувственников! Озабочены единственно тем, чтоб вопреки холерам и недородам выколотить побольше дохода. Куда уж им фрондировать против властей; от тех одних можно получить воспомоществование, заложив и перезаложив хиреющее именьице! Да и труд крепостных хоть и плох, зато дёшев. Вот и держатся за него. Не до идеалов нынче! Недавняя история попрана и забыта.
— А знаешь, — сказал Лермонтов, вперяясь взглядом поверх головы друга. — Иногда я думаю, что у России вовсе нет прошедшего, она вся в настоящем и будущем.
— Мне, напротив, хочется собрать опыт предков, показать его как образец. Ведь простонародные песни — это не только сколок прежнего крестьянского быта, но плод лучших минут жизни, вдохновенность народа возвышенным! Эти песни способны усовестить тех, кто пребывает в невежественном бездействии. — Лицо Раевского по-былому осветилось воодушевлением. Он протянул руку Лермонтову, и тот поспешно пожал её. — Я вовсе не в обиде, что судьба закинула меня в Олонецкую губернию.
Русский эпос, подобно сагам, живёт там в неприкосновенности. Знал бы ты, сколько я записал похоронных и свадебных «воплей»! Они абсолютно самобытны, а вовсе не вышли из подражания греческим, как полагал Гнедич. «Плачи» — чисто русская, славянская форма поэзии. Достаточно взять древнейший плач Ярославны. Я так много постиг через них, углубился в народное бытие...
— Слава, — прервал его Лермонтов, как всегда при несогласии, покусывая нижнюю губу. — Опыт отцов мало что растолкует сыновьям. Отцы жили в убеждённости, будто история движется сама по себе. Волна несла их в назначенное; они не считали нужным ни к чему прилагать рук. Не проводишь ли ты умозрительную математическую проекцию, некую гармонию благополучия, которой не могло существовать в действительной жизни? Неужели таково действие перемены климата, что в Ставрополе и «вопли» убаюкивают? — сострил он.
— Мне непонятна твоя ирония, Мишель, — пробормотал Раевский, обижаясь.
Лермонтовские сарказмы ещё никогда не направлялись против него. Он начал прозревать: нет больше пылкого впечатлительного мальчика, младшего товарища. Есть зрелый, твёрдый в своих взглядах мужчина. Раевский смотрел на него с прежней любовью, но и с недоумением; он уже отчасти не понимал его.
— Разве ты стал отрицать важность исторической памяти?
— Да не то, Славушка! — Лермонтов назвал его ласковым именем, которое употребляла бабушка, любившая своего крестника. — Сама жизнь стала историей. Мы ею дышим, осязаем ежеминутно, она проницает нас насквозь. Пристраститься только к прошлому — не значит ли отвернуться от настоящего?
— Я так не думаю, — упрямо отозвался тот. — Поверь мне, никакое знание не уводит вспять. Тем более знание собственного народа. Прежде чем предлагать ему идеалы, не худо бы разведать: примет ли он их? Да и сами идеалы — не перевод ли с французского? Если они не связаны с экономическим и правовым бытием страны, то каков прок в них русскому человеку?
— Слава, прерви свои политико-экономические мечтания! Я толкую о прямом деле. Помнишь, ты говорил когда-то, что станешь ждать своего часа? И тогда не струсишь, не отступишь?
— Для меня этот час уже случился, Мишель.
На изумлённый взгляд Лермонтова он улыбнулся. Виднее стало время, иссёкшее лоб и углы его рта морщинами. Он покивал головой.
— Да, да. Я переписывал твои стихи о Пушкине. Бенкендорф назвал их воззванием к революции. Лучшего дела мне, может быть, уже не дождаться.
Настал черёд Лермонтова. Он нашёл руку товарища и крепко пожал.
Хлопотами бабушки и благодаря лестным отзывам Галафеева и Граббе Лермонтову был разрешён наконец двухмесячный отпуск. Он уезжал из Ставрополя в начале января 1841 года. Перед отъездом Павел Христофорович Граббе, бывший ермоловец, передал ему письмо, запечатанное личной печаткой.
— На словах передайте Алексею Петровичу, что по-прежнему его верные апшеронцы преследуют противника по горам, а нижегородцы не страшатся атак в дремучем лесу!
Лермонтов, щёлкнув шпорами, вышел. Пряча конверт за отворот шинели, живо обернулся; показалось, что за спиною с ветвей сорвалась стая птиц. Но это лишь ветер подкинул горсть омертвелых листьев. Здесь всё ещё длилась осень, а он тосковал по русской зиме, любимому времени года! По ледяным веерам на стёклах, по треску берёзовой охапки в пламени.
Суровый Граббе, повидав Лермонтова в деле, проникся к нему приязнью, приглашал к себе в дом. За обедом возвращался памятью к ермоловской поре, когда во всём царил порядок. Хотя в наказаниях Ермолов был не скор, говаривал: «По правилу моему надобно, чтобы самая крайность к тому понудила». О солдатах заботился более, чем о своих детях (у него было несколько сыновей от местных горянок; в православный брак не вступал, но сыновьям давал своё имя и отправлял в Петербург, в кадетский корпус). Солдаты при нём жили не в казармах, а полуоседло, обживали край. Получив в подарок от ханов, как у тех заведено, семь тысяч овец, передал их в солдатские артели — чтоб и мясо и полушубки! Многое на Кавказе начато дальновидностью Ермолова: первая газета в Грузии, госпитали в Пятигорске и Кисловодске, прокладка дорог, разработка руд. В глазах преданных ему людей он был честен и прям, хотя другие считали его человеком с «обманцем». Он и сам не скрывал, что готов слукавить для пользы дела...