Владимир Фёдорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределённо пожал плечами. Лермонтов задумался.
— Пожалуй, действительно нельзя по старинке только выпевать стих, — сказал он. — У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передаётся остриём рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать её в быстрые рифмы, но когда нужно для мысли, вывожу её за пределы одной-двух строк, растягиваю в ленту. Мысль должна жить и пульсировать. Вот вам моё кредо, милая Авдотья Петровна!
— Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, — отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.
С тех пор как они с Лермонтовым вспомнили, смеясь, о своём детском знакомстве у кузин Сушковых в Москве в доме на Чистых прудах, графиня Евдокия Петровна относилась к Лермонтову с почти родственной мягкостью.
Посреди красавиц и хохотушек она была золушкой гостиных — небрежная в одежде, с отрешённым выражением лица и ломкими бровями. Стояла, задумчиво склонив голову.
Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или каноническим стихом Мятлева.
Пауза не ускользнула от острого внимания Софи Карамзиной.
— Вот и прекрасно! — воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. — Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?
Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, не играли в карты, а вином обносили лишь в исключительно торжественных случаях.
— Вы начнёте, князь?
Пётр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл почти в каждое выражение:
Сердца томная забота,
Безымянная печаль!
Я невольно жду чего-то,
Мне чего-то смутно жаль.
Не хочу и не умею
Я развлечь свою хандру:
Я хандру свою лелею,
Как любви своей сестру.
Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось всё труднее и труднее с каждым годом. Но сделали вид, что слышат их в первый раз.
Мятлев читал театрально, простирая вперёд руки, играя лицом и тоном. Он по-актёрски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными. Умница, дипломат, насмешник. Свалившись из-за границы в ночь под Новый год «неожиданным пирогом», он «отчесал» Карамзиным всю свою шуточную поэму про мадам Курдюкову и уверял при этом, что настоящая мать этой поэмы Александра Осиповна Смирнова, потому что он беспрестанно думал о ней, когда сочинял. Но сейчас Мятлев прочёл совсем иное:
Как хороши, как свежи были розы
В моём саду. Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой...
Настал черёд Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчётливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел. Но не тенористым высоким бубенцом, а баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в трещиноватый колокол:
Люблю отчизну я, но странною любовью!..
Глаза не мигая смотрели на яркий огонь стеариновых свечей, которые горели светлее прежних восковых, но имели и что-то неуловимо неприятное, химическое в запахе.
...Но я люблю — за что, не знаю сам —
Её степей холодное молчанье.
Её лесов безбрежных колыханье.
Разливы рек её, подобные морям...
«Какое львиное трагическое лицо!» — пронеслось в уме у Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.
«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» — Князь Пётр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен помимо воли лермонтовские стихи.
«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе... слушал бы да слушал...» — безгрешно восхищался Мятлев.
«Он называет меня Додо... Но есть ли в этом тайный знак нежности? Мы танцевали в детстве... Ах, если бы всё сложилось иначе... — В груди у графини Ростопчиной смутно и печально замирало сердце. Взгляд стал мечтательным. — Какие стихи! Сколько благоухания...»
«Конечно, он умнее их всех здесь, — думала Софи Карамзина. — Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, а от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй...»
Однажды Лермонтов явился к Карамзиным с толстой тетрадью под мышкой и попросил тишины.
— «У графа В., — начал он читать замогильным голосом, — был музыкальный вечер».
При этих словах все переглянулись в предвкушении неожиданного и подвинулись поближе, словно сам вертлявый граф Михаил Юрьевич Виельгорский незримо явился в красную гостиную, едва освещённую сейчас единственной лампой. Углы тонули в густом мраке, и лишь лицо Лермонтова — скуластое, смуглое, обуреваемое скрытой энергией даже в минуты покоя — чётко выступало из темноты. Когда он перешёл к описанию Лугина — приземистой нескладной фигуры с широкими плечами, — слушатели снова невольно переглянулись, словно обменявшись сравнением автора и его героя. Впрочем, это было уже последнее отвлечение; все подпали под обаяние повести. Сначала незримо находились в угловой гостиной дома Виельгорских с лепными головками в медальонах вдоль стен под потолком, а в зевающей даме явственно разглядели Смирнову (она тоже узнала себя, и это почему-то слегка смутило, даже напугало её: ничего дурного в портрете Минской не было, а ей стало не по себе, словно Лермонтов понял в ней всё, хотя сказал немногое). Затем гуськом двигались по промозглой от серо-лилового тумана улице, хлюпая калошами по снегу пополам с грязью. Картинки жалкой утренней жизни вспыхивали на мгновение и гасли в разыгравшемся воображении. В общем, гости Карамзиных находились довольно далеко от тёплого уюта затемнённой гостиной; своенравие автора выманило их к Кокушкиному мосту в поисках Столярного переулка. А шлёпанье старческих шагов таинственного Штосса глухой полночью в дальней комнате оледенило их ничуть не меньше самого Лугина, который трепетно вглядывался в полумрак распахнутой двери. Они томились вместе с героем лихорадочным нетерпением и досадой, когда Лермонтов отрывистым взволнованным голосом произнёс, почти не глядя в рукопись:
— «Надо было на что-то решиться. Он решился».
Несколько секунд он молчал, неподвижно глядя перед собою. Внезапно отбросил тетрадь и засмеялся:
— Это всё.
Слушатели ошарашенно задвигались. Софи жалобно пролепетала:
— Как — всё? Но что же случилось дальше?
— Сам не знаю, милая Софья Николаевна. Придумаю как-нибудь на досуге.
Но ещё не сразу перешли они к обычной болтовне, к шутливым упрёкам, что Лермонтов их провёл, оборвав начатый роман на интересном месте. Внесли канделябры с зажжёнными свечами, стало светло; таинственность понемногу таяла.
Лермонтов провожал графиню Ростопчину, сидя в её карете и отпустив своих лошадей. За весёлой мистификацией он скрывал понятное авторское беспокойство. Фантастическая завязка несколько смущала, и он хотел знать мненье чуткой Додо об этой едва им начатой рукописи. Осмелившись взять её захолодавшие пальчики в свои ладони, он бережно и дружески согревал их.
— Вам было очень скучно? Я сочинил несообразность? Не щадите меня. Цель была показать любовь, которая родилась от желания защитить и спасти... Это смешно?
— Милый Мишель, — сказала Додо глубоким грудным голосом, который появлялся у неё нечасто и всякий раз напоминал Лермонтову воркованье дикой горлинки в кавказских лесах. — Начало повести чудесно, как предвестье тайны. Но Боже мой! Вы всё-таки ещё ребёнок, не знающий настоящих страстей и лишь подражающий им с трудолюбием. Не знаю, по какой причине вы гримируетесь под старика... Я завидую той, которую вы наконец полюбите с пылом истинной юности... Нет, не отвечайте мне. Не портите нашей доверительности пустым комплиментом. Вот я и дома. Кучер отвезёт вас. Прощайте. — Она поцеловала его в лоб и вышла из кареты.
Дыша петербургским воздухом, Лермонтов всё чаще думал о Пушкине, примерял его судьбу к своей. И всё больше находил несовпадений.
Пушкин жил в окружении людей, близких по духу. Лицейское товарищество было важнейшей частью его жизни, тем светлым кругом от лампы, где душе казалось вольно и уютно посреди российского последекабристского мрака... Лермонтов, как и Тютчев, прошёл мимо Пушкина, ни тот, ни другой не были им замечены, находились за чертой света, хотя стихи их он читал. Возможно, у Пушкина и не было особой жадности к новым дарованиям? Он сам был переполнен до краёв. То, что он хвалил (и, наверное, искренне) стихи своих поэтов-приятелей, говорило лишь о том, что их пусто́ты и слаби́ны он безотчётно заполнял собою. Он нуждался в ласке и побратимстве. Лермонтов мог обходиться самим собою.
Пушкин не выходил из-под обаяния образа Петра. Восхищался им и противоборствовал ему, искал точной исторической оценки.
Для Лермонтова Пётр словно вовсе не существовал. Самой влекущей фигурой в истории для него стал Наполеон — почти современник (когда умер Наполеон, Лермонтову было уже одиннадцать лет). Иван Грозный был интересен не столько как личность, сколько как весь отрезок времени, придавленный тяжёлой дланью царя, — и то, как выпрямлялись люди, вырывались из-под этой длани. Мотив в высшей мере созвучный самому поэту! Но Пугачёв притягивал их обоих. Они постоянно возвращались к нему и пером и мыслью...