Лермонтов — страница 53 из 113

Банк держал недавно приехавший из Петербурга жандармский подполковник Кушинников. Семь лет назад царь «изволил найти нужным усугубить надзор за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» и пожелал, чтобы Бенкендорф лично ему докладывал о лице, которое избрано им для «исполнения сей обязанности со всевозможной точностью и осторожностью». С той поры голубые мундиры стали непременной принадлежностью кавказских вод.

Кушинникову было рекомендовано не заниматься сбором ничтожных сведений, как его предшественники, которые косились на чьи-нибудь янтарные чётки, видя в том знак тайного общества...

   — Сожалею, мон ами, но ваша карта убита, — с сочувственной улыбкой сказал подполковник Лисаневичу, который держал перед собою бубновую даму, положив поверх крупную ассигнацию.

Кушинников метал колоду на две стороны, и дама выпала ему, а не понтёру. Он сгрёб деньги себе.

   — Присядь, Лисаневич, освежись, — сказал Васильчиков. — Игроцкое счастье нельзя вверять даме. Даже карточной.

   — Ты заговорил как Лермонтов, — недовольно отозвался тот.

Услышав имя Лермонтова, Некто, праздно слонявшийся по комнате, мигом навострил уши. Обменялся с Кушинниковым взглядом. Подполковник повернулся широкой спиной, заговорив о чём-то с хозяйкой дома. Но и та уловила неприятное ей имя («...И Мерлини, как тигрица, взбешена...»).

   — Положительно, он стал чумой здешних мест! — вскричала кавалерственная дама. — Знаете, что мне противно в Лермонтове? Этот демонский взгляд зловещего всезнайства, который он обращает на вас посреди разговора. В нём есть что-то нечеловеческое. А его стихи? Обычные поэты пишут о предмете сердца. Он — только о мести, обиде, ненависти.

   — Ему душно в мире, — сказал Васильчиков, будто не отвечая, а думая вслух. — И другому тоже становится душно. Словно он заражает собою, как болезнь.

   — А для заразных определён карантин, не так ли, господа? — ввинтился со смешком Некто.

Васильчиков косо взглянул на него, затем, словно опомнясь, порывисто встал и со светским поклоном в сторону Мерлини раздражённо вышел. Навязчивый господин с крысиными усиками тотчас подсел к Лисаневичу, впавшему в меланхолию от проигрыша.

   — Я слышал, этот Лермонтов не раз задевал ваши нежные чувства?

Лисаневич встрепенулся;

   — Откуда вам сие известно, сударь?

Тот вздохнул с постным видом:

   — Весь Пятигорск наслышан, увы. Да, позвольте... Как это? Ага, вот: «За девицей Эмили молодёжь, как кобели. У девицы же Надин был их тоже не один...»

Лисаневич заскрипел зубами.

   — Молчите! Я, кажется, возненавижу его...

«Косым броском и мгновенным укусом!» — подумал Некто.

Придвинулся ближе, задышал в самое ухо:

   — Честь обязывает... Я, как благородный человек, готов передать ему ваш вызов. Решайтесь, мой друг!

Лисаневич внезапно отодвинулся и внимательно посмотрел ему прямо в лицо.

   — Не знаю, кто вы, милостивый государь, и знать не хочу. Но чтобы я поднял руку на такого человека, как Лермонтов?! Да за кого вы меня принимаете?

Глядя ему в спину. Некто подумал с презрением и злобой; «У-у, чистоплюй! Другого сыщем».


Тем же вечером в уютной гостиной Верзилиных, обитой палевым ситцем в цветочках, который сходился посередине потолка розеткой, а оттуда спускалась люстра с восковыми свечами, на узком диване вдоль стены сидели рядышком Лермонтов и Лисаневич, от души веселясь тем, что Лермонтов свёл выразительность шаржа на Мартынова к одной волнистой линии. На Лермонтова напал всплеск открытости, добродушия и болтания, свалившихся ниоткуда. Должно быть, просто от ощущения собственной молодости.

   — Вы умеете смеяться? — с удивлением сказала Эмилия, впрочем не спрашивая, а утверждая.

Странные слова в доме, переполненном молодёжью, где шутки раздавались с утра до вечера.

Лермонтов посмотрел на неё очень проницательно, вовсе не как на барышню, то есть существо детски примитивное.

   — Сознайтесь, вы нимало не уважали княжну Мери? — непоследовательно сказала она с обидчивой горячностью. Словно хотела сказать: вы не ставите меня ни во что.

   — Напротив, — отозвался Лермонтов, всё ещё не спуская с неё глаз. — Только её-то и уважаю.

   — За что? — живо спросила Эмилия.

   — За искренность и твёрдость, — отозвался Лермонтов. — Единственное, что ценю в людях. Почему вы сказали о моём смехе?

   — Потому что... вы засмеялись не напоказ, не от яда или насмешки, а будто очень здоровы внутри... ну, как бутон лопается, если время расцвести... — Она совсем смешалась и покраснела.

— Благодарю, — тихо сказал Лермонтов и тотчас отошёл, оставив Эмилию в досаде, в явном неудовольствии на него, будто это он виноват, что в ней приоткрылась какая-то щёлка в глубину, неведомая ей до сих пор и ненужная вовсе, в чём-то неприличная и уж конечно обременительная для дворянской девицы да ещё красавицы... Лишний повод для эпиграмм и злословья!

А Лермонтов давно и думать о ней забыл. Хотя слова о смехе запали глубоко. Он вспомнил пушкинский смех в бальной зале: отрывистый и словно неостановимый, хотя оборвался очень скоро. Смех — знак здоровья? Пушкин уже тогда был глубоко ранен. Теперь он это понимал. Возвратившись в свой флигелёк, он распахнул створки, и его обдало всегда волнующим бодрым запахом влажной зелени.

Не было ни дождя, ни ветра. Лишь издали мигали зарницы да гром погромыхивал прощально, уходяще. Чернота воздуха казалась свежей, будто открытое окно в мироздание. Жизнь начиналась сызнова; впереди рассвет, утро, день, вечер... Лермонтов откинулся. Улыбка, полная покоя и нежности, осветила его черты.


Стремясь с жадностью вникнуть в мельчайшие, даже противоречивые подробности течения жизни великого человека, потомки постоянно заблуждаются, думая, что этим они приближают его к себе. Он остаётся всё так же недосягаем и загадочен. Найдя общие слабости, разглядев пустяковые привычки, свойственные и нам и ему, что мы при этом узнали о том, чего в нас нет, но чем обладал он? Да ровным счётом ничего.

А разве нам самим захотелось бы, чтобы и нашу жизнь судили по той лени, с которой иногда начинается день, по мелкой раздражительности на неповинных близких (которые нас любят и потому простят), по мимолётным недобрым чувствам, которые нас посещают, хотя мы и не дадим им ходу впоследствии? Надо ли брать случайный день, произвольный отрезок душевной жизни, чтобы реконструировать личность?

В Лермонтове сказалась сила всего поколения. То, что уже перерастает отдельного человека и становится мускулом эпохи. Как подземный огонь, возникали во многих борение дум, кипение протеста. Лермонтов стал прорвавшимся вулканом. Именно в нём всё тайное сделалось явным. Недаром его стихи, его проза вызвали столь жадный и почти лихорадочный интерес у современников. Это не может не навести на мысль: они явились в ту самую минуту, когда их ждали и в них возникла нужда.

Нельзя согласиться с предположением, что Лермонтов не совпал со своим временем, что он либо отстал от декабризма запоздалым рождением, либо творчеством и устремлениями забежал в другую, более деятельную цареборческую эпоху, в которой жить ему уже не довелось.

Всё это, пожалуй, были бы незрелые и даже сентиментальные допуски. Личность Лермонтова, его перо решительно восстают против желания представить его страдательной, угнетённой фигурой.

Пленный гений? Ну уж никак нет. Пленной была его земная судьба, а дух оставался незамаянным. Ни разу он им не поступался и не обольщался ничем — хоть и его обольщали, не на уровне трона, как Пушкина, так вблизи него, и был он, пожалуй, по-человечески более уязвим, чем Пушкин: ни имени поначалу литературного за спиной, ни друзей вельмож-заступников, ни красавицы жены, которая хоть и вечное терзание, беспокойство, но и опора душе.

Лермонтов, напротив, одинок, некрасив, неприятен в общении, лишён пушкинского обаяния. Разве в одном благополучен — богат. Но бабка — дряхлая, незрячая в своём любвеобилии — обузой на нём, как ядро на ногах. У Пушкина такой обузы не было. Хоть и дети, хоть и родители, хоть и жена.

Пушкин жил на волне, пусть даже на спаде её. А Лермонтов уже под волной. Приоткрой рот — одна солёная вода. А он дышал! Вбирал свой глоток воздуха там, где душа, более приспособленная к свежему току, давно бы задохнулась. Отчаяние стало его твёрдостью, его шагом ввысь, а не книзу.

Как другим для полного дыхания нужна несжатая грудь, так Лермонтов в его мрачную эпоху больше кислорода поглощал во время предельной стиснутости.

Гений всегда приходит вовремя и говорит «во весь голос» то, что именно ему предназначено сказать миру. Он избран для этого.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


Окружающие Лермонтова молодые люди не были уж вовсе ничтожествами. Напротив, многие по праву слыли храбрецами, остроумными собеседниками и обладали симпатичными человеческими свойствами: благородством — в дворянском понимании этого слова, верностью боевым товарищам, чувством патриотизма, а некоторые и свободолюбивым образом мыслей. Они были людьми своей среды и воспитания. Лермонтов — не всегда понимая это сам, — выламывался и из воспитания, и из среды. Он был другой. Не только его гениальный дар, но и человеческая личность не совпадали ни с кем из окружения. Он и хотел бы стать послушным внуком, беспечным воякой, галантным возлюбленным — хотел бы, да не мог. Сам способ дышать у него был иным. Глаза видели по-своему, мысль текла не банально, любой поступок, органичный для него, ставил всех в тупик, раздражал, вызывал подозрительность и недоумение. Он был рыбой других глубин и не мог бы изменить свою природу, очутившись на мелководье. Проще было задохнуться. И он задохнулся.

Но никогда он не был так внутренне ровен, полон планов и надежд на будущее, как в этот последний год. Общение с литераторами — хотя круг Карамзиных и Краевского он отлично видел со всеми их слабостями и недоговорённостями, таково уж было свойство его беспощадного внутреннего зрения! — дало ему очень много: это был прообраз среды, вращаться в которой ему могло быть интересно.