Судьба держала его силком в прибрежных водах.
...Мартынов? Что ж, Мартынов... Как каждый неумный тщеславец он лишь хотел быть на виду. Инстинктивно сознавал, что возможности его невелики, поэтому и замах всякий раз был маленький, беспроигрышный.
Он выбирал поприще, где конкурентов не находилось. Никому бы не пришло в голову с таким упорством цепляться за маскарад собственной внешности. У него был самый массивный кинжал и самая впечатляющая черкеска. Он по-горски сидел в седле. Уйдя в отставку, болтался среди прежних товарищей, чтобы вести их образ жизни, но без служебных тягот. Может быть, он надеялся натолкнуться на богатую невесту или карьерный «случай»? Мартынов плыл по волне ежедневной суеты с бездумностью щепки; то разыгрывая сам с собою роль сурового рубаки, то щеголял страстностью любовника, то иронией салонного льва. Он был начисто лишён этих качеств, но даже не подозревал об истинном положении вещей. Для него мир ограничивался собственной особой. Всё, что находилось вовне, представляло зыбкое туманное пятно. Не возникало даже желания углубиться на чужую территорию.
В Лермонтове он вызывал жалостливое сочувствие, но и раздражал. Часто Лермонтов наблюдал за ним с тем особым захватывающим наслаждением, которое доставляло ему исследование чужой души. Он мог предсказать, как поступит Мартынов в следующую минуту, что ответит, на что надуется. Наблюдения не наскучивали. Когда Мартынов внутренне скисал, погружался в апатию, Лермонтов, подобно опытному укротителю, слегка щекотал его эпиграммой. При всём том он искренне любил своего приятеля, как любил очень многих, щедро и неразборчиво, веря в странном самообольщении, что и они его любят, веселясь от души вместе с ним, когда он безжалостно потешался над самим собою и над ними.
Всякий раз приближаясь к человеку, он — такой проницательный! — безоглядно очаровывался чужой душой.
Васильчиков, например, несмотря на подтрунивания, представлялся ему более широким и свободным, чем был на самом деле. Лермонтов просто не мог вообразить обидчивой ограниченности его ума. Он спешил выговориться перед ним, найти единомышленника.
Князь Ксандр слушал с внутренним неудовольствием, хотя отвечал исправно, в тон. Он придерживался правила, что умный человек должен знать о своих ближних как можно больше и не отпугивать их возражением. К Лермонтову он сначала ощутил лёгкое презрение за его неоглядчивую доверительность, но вскоре усмотрел в этом надменность ума, превосходящего его собственный, и невзлюбил втихомолку, находя в приятеле множество погрешностей против хорошего тона. Он отлично знал, что двор относится к Лермонтову враждебно, и, чувствуя себя временно наравне с ним, с Васильчиковым, даже беря над ним верх (приходилось признавать и это!), поэт никогда не поднимется выше первой ступени той лестницы, по которой он сам сможет без труда пройти до самого верха.
Историчный отсчёт времени присущ, должно быть, одним людям: они постоянно не совпадают в его течении. Время Лермонтова не совпало не только со временем Мартынова и Васильчикова, но и со всем замедленным движением эпохи. Ей предстояло ещё лишь разворачиваться, как змее под солнцем — медленно, кольцо за кольцом, вытягиваться, поворачиваясь боками, блестя чешуёй. Лермонтовская судьба двигалась прямиком, как полёт метеора. То, на что у других уходила целая жизнь — работа, познанье, любовь, — ему пришлось втиснуть меньше чем в десять лет, если считать началом сознательного возраста шестнадцать — восемнадцать лет.
А что говорить о времени Мартынова! Куда ему было спешить? Он ещё и женится, и родит сыновей, и вдоволь насидится за карточным столом в Английском клубе, ловко передёргивая, по мнению партнёров. За рюмкой послеобеденного ликёра станет злословить — и с кем же? Да с Бахметевым! Мужем Вареньки Лопухиной, тогда уже вдовцом. Потому что Варвара Александровна пережила Лермонтова всего десятью годами, а узнав о его смерти, пролежала две недели без памяти, отворотившись к стене, не желая ни лекарств, ни врачей. Была безутешна. Увы, её замужество стало тем же гибельным шагом, что и гусарский мундир для Мишеля, как его отъезд в Петербург, их разлука... А Бахметев кипятился и всё доказывал, что покойная жена не могла быть выведена в «Княжне Мери»; родинка у ней не на щеке, а на лбу, и он никогда не возил её на кавказские воды...
Не совпали. Не совпали, но пересеклись. Оголённый провод выбросил искру: Лермонтов сгорел, а Мартынов, почадив чуть-чуть, пополз дальше.
Он ещё долго будет отягощать землю — холёный и бесполезный, — испытывая при имени Лермонтова отнюдь не раскаяние, а досаду: старая история, пора бы и забыть! Возможно, он искренне запамятовал, с чего она началась? И сестра его Наталья, якобы оскорблённая образом княжны Мери, давным-давно замужняя барыня, благополучно проживая за границей, едва ли вспоминала «несносного Мишеля», который не пожелал в неё влюбиться...
Причина ссоры Мартынова с Лермонтовым? Она могла произойти из-за чего угодно ещё восьмого июля, во время праздника в гроте Дианы, который Лермонтов — один из главных устроителей — собственными руками увлечённо украшал яркими шалями и цветными фонариками. Под звуки военного оркестра он кружился в бешеном вальсе то с «прекрасной креолкой» Катей Быховец, то с «розой Кавказа» Эмилией. Успел заметить и миловидную даму с ниткой жемчуга на шее — ей посвятил прочувственные «Карие глаза» его тифлисский знакомый Дмитриевский. Стихи Лермонтову понравились, он даже пошутил, что теперь, пожалуй, перестанет влюбляться в серые и голубые...
Тот вечер, к счастью, прошёл благополучно: Мартынов с Михаилом Юрьевичем ещё не столкнулся. На заре все мирно разошлись. Долина дремала в синем тумане, Эльбрус слабо розовел снежной вершиной, а по бульвару мелькали белыми пятнами, удаляясь, женские платья.
Михаил Юрьевич предложил руку своей кузине и довёл её до дому. Он сказал, что она похожа на девушку, которую он смолоду очень любил, да и теперь любит.
— Расскажите о ней, братец, вам и полегчает, — отозвалась простодушная Катенька.
Рядом с нею Лермонтова освещало ровное тепло, как от долгожданного костра посреди холодной ночи. Он боялся омрачить Катину ясную жизнерадостность случайным сарказмом и внимательно следил за собою.
Бог знает, в чём он нашёл у неё сходство с Варенькой? Та была светловолоса, с кожей необыкновенной прозрачности и белизны. Напоминала ромашку с золотой сердцевинкой. А Катя скорее — пунцовую мальву. Но ведь он смотрел глазами сердца. К тому же обе одинаково придерживали гладко причёсанные волосы тонким золотым обручем-бандо...
Между восьмым и тринадцатым июля (день вызова на дуэль) судьба прощально подарила Михаилу Юрьевичу встречу с умным, образованным человеком. Они провели вместе два вечера.
Иустин Евдокимович Дядьковский, знаменитый врач-клиницист, пятидесяти лет от роду, профессор Московского университета, терпевший гонения за вольномыслие в естественных науках, вёл знакомство с Арсеньевой ещё с Москвы, и Елизавета Алексеевна, не чинясь, передала с ним гостинец внуку.
Иустин Евдокимович сначала сам зашёл к Лермонтову, но не застал его, и тот поздним вечером поспешил в дом, где остановился профессор, прося прощения, что визит его случился впопыхах и он небрит. С первых слов церемонии показались докучны; они проговорили далеко за полночь.
Начав с личности Байрона и философии Бэкона, перешли на вопрос о нравственном идеале.
— Каждый мыслящий человек помимо прямой деятельности видит свою задачу в утверждении этого идеала, — сказал Дядьковский.
— А разве он есть? — прервал Лермонтов. — Разве Европа выработала такой идеал?
Полагаю, он в облегчении страданий многих людей?
— Не то дурно, что люди терпеливо страдают, — сказал Лермонтов с какой-то задумчивой печалью, — а то, что большинство из них даже не осознают своих страданий! Нет, пока не выйдешь из толпы, не освободишься от её стихийных порывов, невозможно критически обозреть путь, общий с нею. Лишь затем придёт пора действовать. Мне сдаётся, смельчаки на Сенатской площади сделали слишком раннюю попытку встать поперёк течения. Как, впрочем, случалось не раз в нашей истории.
— Когда же? — живо спросил Дядьковский, подперев ладонями лицо, что было у него знаком углублённого внимания.
— А когда отвергли языческих богов и возникло критическое отношение к непогрешимой мудрости предков.
— Вы именно так трактуете обращение Руси в христианство? Без державной воли Владимира Святого?
— Владимир стал триумфатором. Он заканчивал. А ведь были прежде него побеждённые. Осмеянные одиночки, которые пролагали путь к новому миропониманию ценой своей жизни... Вообще же на Руси было лишь две возможности вырваться из рутины: разбойничество и монастырь.
— Лю-бо-пыт-но... — протянул Дядьковский тоном сомнения. — Декабристский бунт, по-вашему, разбой?
— Разбойничество, — поправил Лермонтов. — Тяга открыто освободиться от прежних предрассудков.
— Допустим. А монастырь?
— Тюрьма и каторга тот же затвор. Кто силён духом, тот не изменится.
Они помолчали.
— Ну, а новое поколение?.. — спросил, недоговаривая, Дядьковский.
— Увы, оно погрязло в бесплодных сомнениях ещё до всякого действия. У скольких душа окажется вскоре прикованной к гибкому хребту чиновника!..
— Не смотрите так мрачно! — воскликнул почтенный профессор. — Девятнадцатый век родился на моих глазах, и на всех повеяло тогда струёй здоровой жизни. Пусть многие идеи оказались поверхностными. Но вы ещё дождётесь лучшего, молодой человек! — Он слегка захлёбывался от нетерпения, блестел доверчиво глазами.
Лермонтов ничего не ответил.
На следующий день он заехал за Иустином Евдокимовичем на дрожках и от имени хозяйки пригласил к Верзилиным на чай, где намеревался читать стихи. Он же его и отвёз вечером обратно.
— Что за умница! — повторял Дядьковский своим домашним. — А стихи его — чистая музыка. Но такая тоскующая... Я его спросил: вы, верно, фаталист?