Лермонтов — страница 55 из 113

Он ответил, что нет, но своё предопределение, кажется, знает. Удивительный человек! Забыл ему сказать, что вся Москва поёт его «Горные вершины»...


Вечеринка у Верзилиных протекала как-то тускло. За фортепьяно сел юнкер Бенкендорф («бедный» Бенкендорф, как его называли: шеф жандармов не только не жаловал дальнего родственника, но и препятствовал его карьере). Барышни под нестройный аккомпанемент запели жидкими голосами.

Лермонтов сидел с угрюмостью поодаль, закинув ногу на ногу. Пели, словно по стеклу скребли. Не вытерпев, сказал Раевскому:

— Слёток, сыграй кадриль. Лучше уж танцевать!

Раевский сменил Бенкендорфа, забарабанил первые такты. Стали составляться пары. Одной барышне партнёра недостало. А в дверях картинно возник Мартынов — нафабренные усы, отполированные ногти, черкеска из тонкого верблюжьего сукна, серебряный кинжал. Так и бросается в глаза!

   — Эй, Пуаньяр! — окликнул Лермонтов. — Тебя нам и не хватало. Становись в пару, дама ждёт.

Тот отворотился, будто не слыша, надменно закинув голову, прошёл в соседнюю комнату, к хозяйке дома.

Барышня смешалась почти до слёз. Лермонтов вспыхнул: она была из невидных, конфузливых, да и одета бедновато.

   — А вот неучтивость делать не след, — громко сказал он в сторону распахнутой двери. — Велика важность, как окликнули.

И всё-таки вечер раскручивался понемногу. Эмилия прошлась с Лермонтовым в туре вальса. К ним на узкий диванчик под ситцевым чехлом подсел Лев Пушкин; болтали втроём о чём придётся. Остроты не обходили никого из присутствующих, пока дело не дошло до Мартынова, который, опершись о крышку рояля, любезничал с рыженькой Надеждой. Случилось так, что, когда Лермонтов произнёс по-французски «горец с большим кинжалом», музыка на ту секунду стихла и колкое прозвище прозвучало явственно на всю комнату.

Мартынов приблизился, переливчато звеня серебряными колёсиками шпор — каждое подбиралось по тону! — сказал деревянным голосом, что неоднократно просил оставить эти шутки хотя бы при дамах. Спускать он их не намерен.

   — Ну вот, дождались ссоры, — недовольно укорила Эмилия.

   — Пустое. Завтра мы вновь будем друзьями, — отозвался Лермонтов.

Когда все расходились, Мартынов догнал его у ворот и повторил, что больше насмешек терпеть от него не станет.

   — Что же, нам к барьеру, что ли, идти? — В темноте чувствовалось, что Лермонтов улыбается. — Изволь, хоть сейчас извинюсь.

   — Нет! Я вас вызываю! — Мартынов опрометью кинулся прочь.

На рассвете, до жары, Лермонтов и Столыпин поехали, как и собирались ранее, в Железноводск, где взяли билеты на ванны. Ночному разговору с Мартыновым Михаил Юрьевич по-прежнему не придавал особого значения.

А между тем в Пятигорске, во флигеле, где жили Мартынов и Глебов, страсти не утихали, а разгорались. С запозданием о ссоре узнал Руфин Дорохов, который, как и многие боевые офицеры, перемогался от ран на кавказских водах, не уезжая далеко.

Лермонтова рубака Дорохов видел в деле и искренне полюбил; спустя годы помнил его стихи наизусть, мог сказать, когда и под каким настроением был написан каждый из них. Он-то понимал, чем грозит новая дуэль человеку, подобно Лермонтову находящемуся на плохом счету и под особым надзором!

Но у других — Глебова, Столыпина, Васильчикова, Трубецкого — серьёзных опасений всё ещё не было, им хотелось просто помирить обоих, чтобы не портить общего веселья. Знали, что Лермонтов покладист и никогда не доводил своих шуток до прямой обиды.

Неожиданно упёрся Мартынов;

   — Я от дуэли не откажусь, господа. И предупреждаю, не хочу, чтобы она была лишь предлог к бесполезной трате пыжей и попойке после.

Он упорно повторял нелепую фразу о пыжах, будто затвердил её с чьих-то слов.

Дело осложнилось. Поскакали в Железноводск к Лермонтову. Тот сказал:

   — Я в Мартышку стрелять не стану, а он как знает.

В Пятигорске приятели продолжали судить да рядить уже как секунданты: со стороны Мартынова — Глебов и Васильчиков, от Лермонтова — Столыпин и Трубецкой. Совет подал опытный Дорохов; Мартынов трусоват, так не назначить ли устрашающие условия поединка? Десять шагов. По три выстрела каждому. Чтобы на месте он опомнился, принял извинения, и всё кончится тихо, втайне? На том и порешили.

Лермонтов возвращался один от ключа с железистой водой по аллее, ещё недавно прорубленной в диком лесу. Несмотря на знойный день, было свежо от нависшей зелени; лучи солнца почти не проникали сквозь ветви. Когда выбрался на ровное место, смеркалось. Над близкими горами затеплились ранние звёздочки. Блаженные минуты воли и покоя!

Он уже два дня сочинял стихи о гонимом пророке, том самом, пушкинском, которому Бог вырвал грешный язык и вложил «жало мудрыя змеи». Но что же сталось с тем пророком, тем поэтом после?


Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья...


Лермонтов остановился, тяжко вздохнул. Ему не хватало Пушкина. Всегда не хватало в жизни!

...Но как розов вечер! И как короток. Будто глоток воды, если томишься жаждой.


И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром божьей пищи...


Тропинку перебежал ёж, ночной добытчик. Вспорхнул сизоворонок, готовясь ко сну, в последнем луче сверкнул дивным лазоревым оперением. Лермонтов приостановил шаг, чтобы никого не пугать.


Завет предвечного храня.

Мне тварь покорна там земная;

И звёзды слушают меня.

Лучами радостно играя...


Допоздна сидел при свече, марая бумагу. Потом перебелил в альбом Одоевского. Сколько чистых листов! Сколько стихов впереди! В памяти вспыхнули знакомые лица: Додо, Софи, Смирнова... Быстрая, как ласточка, движется легко, будто скользит. На цыганку похожа. Глаза огромные, а уши маленькие...

Строки стали складываться одна за другой. Он уже написал было на новом свежем листе с нажимом — «Смирновой», да вдруг потянуло в сон. Подумал; «Завтра», и отложил перо. Еле добрался до подушки. Брегет прозвонил полночь.

Всё-таки он скучал по Петербургу. Ему приснилась танцовщица Тальони, какой он видел её последний раз в «Сильфиде»; двигалась задумчиво, меняя позы и не повторяясь в них. Прогибала спину, откидывала руки назад, будто крылья, стремилась вперёд, подобно льющейся воде. Как плавны были её движения! Он безгрешно наслаждался ими. А Тальони стояла уже неподвижно, лишь играя кистями рук, словно ловя солнечный зайчик или вспугивая с ладоней цветастую бабочку... Его и разбудил солнечный луч.

Наступил вторник. Пятнадцатое июля.

Но и утром он не успел записать новые стихи. Они отклонились от мадригала, как задумывалось первоначально. Были нежны и задумчивы. Возвращали его к строгому идеалу маленькой Нины, образ которой едва-едва начал прорисовываться в «Сказке для детей». (Её тоже надо ещё заканчивать).

Мечталось, чтобы рядом была женщина — не просто весёлая, как зяблик, и румяная, словно яблочко, но та, одно присутствие которой внушает желание стать лучше, прибавляет силы жить...

Монго вошёл одетый для верховой езды, с хлыстиком в руке.

   — Ты не забыл, что к шести часам Мартынов будет ждать у подошвы Машука? Я еду в Пятигорск за кухенрейтерами. Прощай.

   — Прощай, — рассеянно отозвался Лермонтов ему в спину.

Потом пришёл Дмитриевский читать свои новые стихи.

А ближе к полудню приехала в коляске вместе с тётушкой Катя Быховец. Верхами их сопровождали «бедный» Бенкендорф и Лёвушка Пушкин. Дом сразу заполнился суетой и смехом.

   — Пикник, пикник! В Шотландке заказан обед; Ро́шке поставила на лёд кувшин кахетинского. Едем!

Лермонтов сел в коляску к кузине, и они тронулись.

Шотландкой называлось небольшое селение в восьми вёрстах от Железноводска, у подножия Бештау. Некогда здесь был аул Каррас, в который в начале века прибыли миссионеры — шотландцы из Эдинбургского библейского общества. Но проповедничество их шло вяло, они как-то незаметно исчезли, а в бывшем Каррасе обосновались предприимчивые немецкие переселенцы. Те охотно принимали весёлые кавалькады «водяного общества», угощали парным молоком, свежими фруктами, сыром, вином, горячими булочками.

Лермонтовская компания чаще всего наведывалась в домик Анны Ивановны Ро́шке, где кофе разносила миловидная племянница хозяйки Берта. Стол накрывали в саду под яблонями. На тесовой веранде в опрятных горшочках цвели незабудки.

Они просидели за столом довольно долго. Катя была в голубом платье под белым зонтиком с продернутой в нём голубой ленточкой (любимые лермонтовские цвета). Коса её вдруг рассыпалась, золотой обруч упал; Лермонтов подобрал его в траве и всё время навёртывал на пальцы гибкий ободок.

   — Отдайте, сломаете, — просила Катя.

Но он только качал головой.

 — Доверьте мне его до завтра. На счастье. А там верну сам либо кто другой.

Катя ничего не поняла, но согласилась. Он спрятал бандо на груди. (Как было знать наперёд, что пуля ударится в ободок и, отскочив, пробьёт ему оба лёгких?).

Когда собрались уезжать, Берта протянула Лермонтову кулёк со спелыми вишнями.

   — Чтоб не скучать по дороге, — сказала застенчиво.

Лермонтов поблагодарил и сунул ей в передник мелкую монету.

Прощались на въезде в Пятигорск. Облака скрывали ближние вершины, но главный хребет был тонко очерчен голубой кистью.

   — Кузина, душенька, — сказал Лермонтов, чуть отступая, чтобы полюбоваться в последний раз смуглой оживлённой Катенькой, принарядившейся с большим старанием. — Помните, у князя Вяземского?


Не для меня; так для кого же

И чёрным локоном завешено ушко...


Ей-богу, жаль, что не для меня!

   — Почему же не для вас, братец? — краснея, ответила кузина. — Ваше общество мне чрезвычайно приятно. Поверьте, я не хотела бы его променять ни на чьё другое.