Лермонтов — страница 76 из 113

Вся эта пестрота, шум, лихость, гримасы Хапилы болезненно ударили Лермонтову в сердце. «Что это? — подумал он. — Что со мной? Ах да! Бабушка — больная, одинокая, а я развлекаюсь с цыганами...»

Раскаяние, жалость, томительная тоска охватили его.

   — Думаю, нам пора отседова к чёрту, Миша, — неприязненно глядя перед собой, вдруг громко сказал Соболевский: когда на него накатывало дурное настроение, он всегда употреблял простонародные слова.

Лермонтов с любопытством взглянул на него: «Угадал?»

   — И правда, надо ехать. Не ровен час, на Литейном хватятся, — сказал Саша Долгоруков, обменявшись взглядом с Костей Булгаковым. Тот кивнул в сторону Митеньки, который в этот момент, картинно закинув голову, плавно нёсся по кругу в паре с Алькой.

У Соболевского дрогнули ноздри.

   — Отвезу вот тебя и этого беспута на Литейный — и домой, залягу на печь, — сказал он, поднимаясь.

Поднялись и Лермонтов с Долгоруковым, и Костя Булгаков.

Музыка зазвучала ещё порывистее, ещё пестрее и беспорядочнее замелькал круг пляшущих.

Подбежавший Хапила искренне, но с неистребимой театральностью, свойственной его племени, горестно разводя руками, заговорил:

   — Куда же, государи мои? До хрипоты для вас петь готовы!

   — Благодарствуйте, чавалы, кончилось наше времечко! — швыряя на стол ассигнации, нетерпеливо ответил Соболевский и пошёл к двери.

   — Едем домой, Кропоткин! — невесело усмехаясь и делая ударение на слове «домой», крикнул Лермонтов на ходу.

   — И то! Шутка ли — семеро по лавкам! — в тон ему откликнулся Митенька и, обходя беснующихся цыганок, нехотя вышел из круга.

Он протянул было руку к синему жбану на столе, но передумал и быстрым шагом догнал остальных.

Обратно Лермонтов и Митенька ехали в карете. Ехавший вместе с ними беспричинно мрачный Соболевский несколько раз повторил свою фразу о тунгусах, а потом сказал, что, дождавшись окончания суда и проводив Лермонтова в Сибирь, покинет «немытую Россию» и вернётся в Париж, где сейчас, по его словам, зацвела сирень.

   — В Сибирь? Почему в Сибирь? — упавшим голосом спросил Лермонтов.

   — А то куда же! — уверенно подтвердил Соболевский. — На Кавказе ты уже был, — как бы разъясняя, добавил он и, зевнув, замолчал.

12


На гауптвахте всё оказалось спокойно. Фельдфебель только что отослал в комендатуру заранее подписанный Митенькой вечерний рапорт и теперь обрадовался, увидев, что Митенька вернулся сам и привёз назад загадочного арестанта, который видом и поведением нисколько не отличался от любого другого гвардейского офицера. Но именно это и вызывало почему-то у фельдфебеля особую настороженность. Вяло поболтав с четверть часа в жарко натопленной по приказу фельдфебеля комнате, Митенька ушёл. Лермонтов лёг спать, но большую часть ночи провёл без сна, мучаясь тем, что не сделал даже попытки побывать дома и увидеть бабушку. Заснул только под утро, а когда проснулся от какого-то тревожно-радостного ощущения и увидел бабушку, в тёплом капоте и капоре стоящую у постели, а рядом с нею улыбающегося Митеньку, подумал, что всё ещё спит и это ему снится.

— Миша! Мишенька! Проснись же, душа моя! — явственно сказала бабушка своим обычным надтреснутым голосом, каким в сновидениях не говорят, и тогда Лермонтов понял, что уже не спит, и, смутно улыбаясь, сел на постели.

Кропоткина в комнате уже не было. Лермонтов зажмурился и вжал разгорячённое лицо в бабушкины ладони, чувствуя склонённой шеей её прерывистое дыхание. Несколько холодных капель кольнуло ему шею.

Так они пробыли долго.

   — А я ещё ввечеру была бы у тебя, если б не вьюга, — высвобождая наконец руки, сказала бабушка.

Лермонтов поднял голову. Бабушка уже справилась с дрожанием губ, и только покрасневшие веки выдавали, что она плакала.

   — И хорошо, что не были, — вспоминая вчерашнюю поездку к цыганам и виновато опуская голову, ответил Лермонтов. — Такой бурбон дежурил — не приведи Господь! Он бы вас ни за что не допустил.

   — И бабка твоя не лыком шита, мой друг, — остро прищурившись сказала бабушка. — Сам Алексей Ларионыч привёз мне разрешение от коменданта...

Лермонтов спустил ноги на пушистый домашний коврик и без стеснения и так же неторопливо, как в детстве, стал одеваться. Проходя к умывальнику через залитую белым зимним солнцем комнату, он, бодро улыбаясь, взглянул сквозь ресницы в сторону окна и увидел Андрея Ивановича, который, поймав его взгляд, сдвинулся с места и тоже улыбнулся.

   — Грехи мои! Совсем я заболталась на радостях! — уже весело оглядываясь вокруг, сказала бабушка. — Накрывай же, Андрюша, завтрак!

Пока Лермонтов плескался у казённого умывальника с позеленевшей медной доской, молчаливый Андрей Иванович, разобрав погребец, постелил на стол тугую от крахмала белую скатерть, вопросительно посмотрел на бабушку.

   — Не позвать ли, Мишенька, караульного офицера? — сказала бабушка. — Он, кажется, нашего круга.

   — Вполне, — с непонятной бабушке улыбкой согласился Лермонтов.

Андрей Иванович молча кивнул и стал собирать на три персоны.

Услышав, что за дверью меняют часового, Лермонтов вышел в коридор и попросил разводящего позвать Митеньку.

Перед бабушкой Митенька был прост и скромен. Представляясь ей, он назвал свою фамилию без титула и, несмотря на то что Лермонтов два или три раза сказал ему: «Да садись же!» — сел только после бабушкиного приглашения.

Андрей Иванович, со спокойной важностью, будто дома, прислуживал за столом. Лермонтов догадывался, что блюда будут великопостные, но он так рад был видеть бабушку, что это не вызвало у него досады, как бывало раньше. Когда же Андрей Иванович налил тарелку и торопливо, будто обжигаясь, поставил её около бабушки, Лермонтов даже простонал от удовольствия: первым номером, оказывается, шла его любимая стерляжья уха на шампанском и к ней — пирожки с визигой и с налимьей телесой. На столе был графинчик с рейнским, но Лермонтов, сделав знак Андрею Ивановичу не трогать его, достал из ночного столика штоф водки, принесённый Вертюковым. Бабушка чуть-чуть дрогнула бровью, но не возразила. Она даже процитировала какое-то старинное церковное изречение, оправдывающее узников, которые принимают хмельное во время поста. И, повернувшись к Митеньке, добавила с поощрительной улыбкой:

— Et vous mon prince, vous etes aussi captif quoique sans tomber en faute[119].

Митенька, рассмеявшись, ответил тоже по-французски, что так себя и рассматривает, а что касается вины, то начальство, при желании, всегда может отыскать её у любого. Сегодня он караулит Мишеля, а завтра Мишель или ещё кто-нибудь будет караулить его, Митеньку. Бабушке этот ответ понравился.

По временам беседа шла только между бабушкой и Митенькой, а Лермонтов, рассеянно ковыряя вилкой паштет из раков — тоже любимое своё блюдо, — поражался тому, как хорошо бабушка говорит по-французски. Правда, немножко жеманно и старомодно, как, должно быть, говорили в Версале, в дни молодости Лафайета[120]. Водку, например, бабушка называла «élément liquide»[121], а зубы — «l’ameublement de bouche»[122]. И сами слова произносила по-старинному: не «mari», a «meri»[123], не «personne», а «рехоппе»[124]. Удивлённо и одобрительно наблюдая за бабушкой, Лермонтов отмечал про себя непринуждённую простоту и тонкость её манер, тех самых manieres gauloises[125], которые тоже теперь встречались всё реже и реже. Раньше он всего этого как-то не замечал — потому, может быть, что всегда видел бабушку только в окружении родственников да самых близких друзей.

И вот сейчас, после этого неожиданного открытия, Лермонтову показалось диким и странным присутствие бабушки здесь, на гауптвахте, где всё должно было представляться ей оскорбительно чуждым и словно из другого, низменного и нечистого, мира. Сама бабушкина непринуждённость — не вообще, а именно здесь — казалась ему теперь дорого достающейся святой ложью, на которую она пошла ради него.

И он горько винил себя, жалел бабушку какой-то пронзительной жалостью, и всё это причудливо мешалось в нём с радостью от того, что, как бы то ни было, бабушка всё-таки здесь, с ним, а когда уйдёт, то всё равно будет близко и он всё равно будет знать, что она делает, что думает и что говорит...

Во время спаржи под сабайоном (в глубине души Лермонтов до последнего момента надеялся на мороженое) за Митенькой пришёл вчерашний фельдфебель-служака.

   — J’espere vous révoir encore, mon prince[126], — как бы желая уходившего Митеньку подбодрить, сказала бабушка.

Митенька, скрывая за улыбкой досаду, ответил, что ещё обязательно вернётся.

   — Не князя ли Николая это сын? — спросила бабушка, когда за ним закрылась дверь. — Того самого, что владеет деревенькой недалече от твоей Кропотовки?

Разделившись с тётками, Лермонтов уже не имел отношения к Кропотову, сельцу в Тульской губернии, оставшемуся после отца, а окрестных помещиков он и совсем никогда не знал и потому молча пожал плечами.

   — Если того самого, — продолжала бабушка, — то жаль мальчика: папаша на редкость спесивый и пустой человек. Ну да Бог с ним! Поговорим лучше о твоих делах...

Она слабо взмахнула иссохшей жёлтой рукой, вызвав у Лермонтова мгновенную острую жалость, и опять стала такой, какой была до Митинькиного появления: ни французских речей, ни старомодно-изысканных жестов...

Машинально следя за неторопливыми движениями Андрея Ивановича, убиравшего со стола, и, видимо, уносясь воображением домой, бабушка рассказала о вчерашнем визите генерала Философова, который добыл ей пропуск на гауптвахту; о том, что он уверен в скором и благополучном окончании дела, поскольку-де Мишель защищал на поединке честь русского офицера и при этом ещё проявил не только великодушие, но и недоступное своему сопернику-дипломату благоразумие, выстрелив в воздух. Таково мнение не одного Философова, но и великого князя, которое он надеется внушить самому государю. (Точно передав смысл сказанного, бабушка опустила слова, тоже произнесённые великим князем: «Конечно, Лермонтов изрядный повеса и вольнодумец, но в сем случае...» И Лермонтов угадал это — по голосу бабушки).