Лермонтов — страница 8 из 113

   — Ну, будь по-твоему, рассказывай, как знаешь.

Миша открыл было рот — и запнулся на первом же слове. Выученное «вдолбяжку» так и застыло в памяти, не перекладывалось другими словами. Он стоял перед недоумевающей бабкой униженный, с красными пятнами на щеках.

   — Да ты здоров ли, миленький? — всполошилась Елизавета Алексеевна. — Христина Осиповна, отведи Мишыньку в постелю. Завтра не невольте его учением.

   — А книжки пусть дадут, — быстро вставил внук, — Сам прочту из географии и из истории... — И с непоследовательным оживлением добавил: — Бабушка, когда же к нам приедет дяденька Афанасий[6]? Он мне не досказал давеча про Бородинский бой.

   — Ужо пошлю нарочного за Фонюшкой, — отвечала та, сама сердечно любя младшего брата, такого статного, молодого, что, хоть приходился он Мишеньке двоюродным дедом, тот звал его дядей.

Нервический припадок явно не грозил повеселевшему внуку, но Елизавета Алексеевна не отменила распоряжения насчёт ранней постели, да к тому же наказала дать Мишеньке ложку декохту, в целебные свойства которого верила безгранично. Пререкаться было бесполезно. Миша покорно побрёл за Христиной Осиповной в свою верхнюю спаленку и, болтая ногами на жёлтом полосатом диване, следил, как та отмеряет в узкую рюмку порцию снадобья. Декохт был болотно-зелёного цвета, терпкий и густой. Миша пил его зажмурившись.

Ему не терпелось, чтобы ритуал умывания и облачение в длинную ночную рубашку остался позади. Он послушно клал под правую щёку ладошку, закрывал глаза и принимался дышать размеренно, нимало между тем не помышляя о сне.

Добрая немка некоторое время сидела возле кровати, баюкая блеющим голосом:


Шляф, киндхен,

Бальде ин вальде,

Ин грюнем грассе...


А Миша недоумевал про себя: зачем понадобилось укладывать «детку» в лесу, на зелёной траве? Простодушная колыбельная будила фантазию.

Едва Христина Осиповна удалялась, он бесшумно прокрадывался к окну и отодвигал занавеску.

Как быстро бежали по небу снеговые тучи! Их очертания менялись, создавая причудливые образы. О чём думал в эти минуты маленький мальчик, приникнув смуглым широким лбом к двойной раме? Мысли его были разрозненны, но образы чётки и волшебны.

Любимыми мечтами его детства стали фантазии о матери. Они требовали уединения и тишины, а так как его почти никогда не оставляли в одиночестве, то он научился отвлекаться от окружающего шума, от человеческих лиц и, глядя на свою няньку или бабушку, смотрел словно сквозь них. Воспоминания о матери стали воспоминаниями о песне. Он отказывался считать портрет холодноватой чернобровой женщины с высоким плоёным воротником и любезно приподнятыми уголками губ, который висел в позолоченной раме на стене гостиной, её настоящим изображением. Заметил, что и бабушка смотрит на портрет равнодушно, хотя, вспоминая о покойной дочери, всякий раз выказывает волнение, иногда до слёз. Но её слёзы непременно окрашивались обидой и запальчивостью, непонятными ребёнку.

Для него мать была чем-то воздушным, воплощением нежности и грусти. А главное — тишины, из которой, как цветок, произрастала её песня. Мелодия звучала ненавязчиво, сливаясь то с шорохом первых снегопадов, то с прохладной росой на траве, когда туман оседал на стебли рядами мелких жемчужин и было так весело стряхивать их на ладошку...

Няньки думали, что он забавляется, а он углублялся в мечты. Всё его существо преисполнялось покоем. Он отдыхал от посторонних звуков, даже от щебета птиц. Никому не слышимые волны колыхали его.

Он возвращался к этой немой песне и в вечерний час, на подушке, после молитвы, которую повторял вслух за бабушкой, невнимательно торопя слова, лишь бы очутиться наконец наедине с собою, погрузиться в поток материнской щемящей нежности.

Через много лет он продолжал жадно прислушиваться к итальянским ариям, которые помпезно летели с подмостков оперной сцены, к интимным звукам фортепьянных пьес, даже к жидким голосам барышень, которые старательно музицировали на домашних посиделках в долгие зимние вечера. Понемногу он отчаялся возродить канувшую в небытие мелодию! Она продолжала звучать лишь в глубинах его существа. Отбрасывая перо, он ощущал ненадолго то же растворение себя в чём-то бесконечном и высшем, как и в детстве...

Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:

— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барич из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.

   — Я не понималь... — пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.

   — Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишынька всему имению хозяин, хоть мал ещё. Пнул, накричал — его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в Светлое Воскресение, да и то с разбором.

   — Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд, — Как всегда при волнении, Христина Осиповна сбивалась в русском произношении. — Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед Богом за него отвечаю... — Слёзы брызнули из серых добрых глаз.

   — Перед Богом в ответе я, а не ты, — сказала бабушка, чуточку поостывая. Любовь к Мишеньке её трогала. — Сама подумай, зачем его учить тому, что не в правилах порядочного общества? Прошлым месяцем повели девку на конюшню драть; полон двор ребятишек, все забавляются возле снежной крепости, не видят. Один Миша бросил салазки — и за ней. Плачет, кричит: «Не позволю бить!» Кидается на всех, швыряет чем попало... Ну, гоже это?

   — Милое дитя, — прошептала Христина Осиповна, улыбнувшись сквозь слёзы.

Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.

   — Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.

Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:

   — Сам ушоль... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...

   — Полно, полно, — примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтоб честна была на руку, не попивала втихомолку, не затевала шашней? Какая-никакая, а иностранка, не баба сиволапая, деревенская. — Полно, мать моя. И пирожком сладким не обнесут тебя в Тарханах. Преданность твою ценю, знаю. Ступай с Богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.

Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.

«Глупая, да верная, — подумала Елизавета Алексеевна со вздохом. — Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»

Даже мимолётная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, а из сеней уже бежали с докладом:

   — Братец пожаловали! Господин Столыпин.


Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он лепил героев древности из цветного носка, сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя. С лёгкостью жил в разных эпохах. Вечерний рассказ у жарко натопленной печи в мирной тархановской гостиной заночевавшего Афанасия Алексеевича о Бородинском сражении, коего он был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую — а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы! Его глаза видели мелькающие значки неприятельских полков, уши слышали гром бонапартовых пушек...

Он забирался на колени к Афанасию Алексеевичу — крепкому, плечистому, черноусому, — теребил его за рукав, ловил каждый взгляд лихорадочно расширенными глазами.

   — Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное пламя свечей, словно оно-то и помогает ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудия были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе; приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...

   — Дядя, миленький!.. Вы победили?!

   — Манёвр удался. Но то было лишь начало. Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька! Прыткий был, киргизских кровей...

   — Да полно, Мишынька, — сказала наконец бабка. — Гебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.

   — Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик. — А кто мне расскажет дальше про Бородино?

   — Да кто хочешь, — добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Велю его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.

Миша ушёл, глубоко озадаченный новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных?

Когда он на следующий день смотрел на отставного солдата Дмитрия Фёдоровича, призреваемого семейством Шубениных — более уже известных в Тарханах под прозвищем Кормилицыны, — то удивлялся всему его виду и ухваткам, полным скромного достоинства. Но особенно лицу. Сморщенное, увядшее, вместе с тем спокойное и доброжелательное, оно казалось похоже не как у других стариков на растрескавшуюся кору дерева или кожуру печёной картофелины, а было исхлёстано морщинами вдоль щёк и поперёк лба, будто встречным сильным ветром — резко, благородно.

Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрали на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны; и дворового Петрушу Иванова; и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым; пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижних холщовых рубахи да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком.