— Надумал, ваше сиятельство...
Бенкендорф оживился; и лицо, и глаза, и жесты его подобрели.
— Вот и хорошо! — почти весело сказал он, — Я же торжественно повторяю своё обещание просить за вас государя... (Речь шла о возвращении в полк).
Лермонтов приподнялся на стуле и церемонно поклонился:
— Благодарю, ваше сиятельство... Однако позвольте мне объясниться...
Бенкендорф смотрел на него с непритворным, почти дружеским вниманием.
— В том, чтобы я написал письмо, лично заинтересован барон Эрнест де Барант, — по виду спокойно сказал Лермонтов, — но особенно настаивает на этом его отец, барон Проспер...
— Видите ли, — мягко и фамильярно, будто доверяя близкому человеку домашний секрет, перебил Бенкендорф, — на этом сходятся интересы обоих...
— Совершенно верно. Но и у меня есть свои интересы.
Бенкендорф слегка поморщился.
— Я сегодня дважды обещал вам своё покровительство, — сказал он с едва уловимой досадой. — Обещаю в третий раз.
Лермонтов опять привстал и поклонился:
— По логике я и должен был бы послать вызов барону Просперу, но он, как известно, глава дипломатической миссии и выходить на поединки не может...
— Простите... Я, кажется, ослышался! — стараясь справиться с внезапным смятением, сказал Бенкендорф.
— Нет, нет! — замотал головой всё больше бледневший Лермонтов. — Вы слышали как раз то, что я сказал... Итак, послать вызов отцу нельзя, послать сыну — бесполезно, он за границей... Когда я выйду отсюда, я пошлю вызов вам, чтобы избавиться от шантажа! — раздельно закончил он, переходя на шёпот.
— Как? Что вы сказали? — тоже шепча из невольного подражания Лермонтову и всё ещё не веря своим ушам, ошеломлённо спросил Бенкендорф.
Лермонтов молчал, глядя ему прямо в глаза и до боли в пальцах сжимая неудобные резные подлокотники кресла. Молчал и Бенкендорф, взгляд которого постепенно наливался ненавистью и начинал зелено, по-волчьи блестеть.
— Безумец! Мальчишка! — с трудом овладевая собой, сказал он. — Благодарите Бога и государя за то, что они так высоко меня поставили и месть такому ничтожеству, как вы, для меня невозможна!..
Лермонтов, ослабевший, без кровинки в лице, шатаясь, поднялся.
— Разрешите мне уйти, ваше сиятельство! — прошептал он.
Бенкендорф, не отвечая и не глядя на него, некоторое время тяжело о чём-то раздумывал, а потом позвонил и, заикаясь от тихого бешенства, приказал вошедшему чиновнику «проводить господина поручика»...
Вернувшись домой, Лермонтов бросился на постель и проспал до вечера, а после ужина пошёл успокоить бабушку, солгав ей, будто Бенкендорф вызывал его единственно затем, чтобы сделать отеческое внушение и предостеречь на будущее, ну и конечно же передать поклон ей, бабушке. Лгал Лермонтов, как всегда, когда хотел уберечь бабушку от волнений, то есть с той поразительной простотой и правдивостью, которая делала его ложь во сто крат убедительнее самой истинной правды.
— «Passez mes amitiés á madame vorte grand’ mére»[149], — передал он бабушке будто бы сказанные Бенкендорфом слова. — Но я думаю, — тоном лёгкого сомнения добавил Лермонтов, — что здесь больше любезности, чем искренности, вы же знаете, какой граф куртизан.
— Ну, конечно, душа моя, конечно! — отвечала сразу повеселевшая бабушка, — И всё-таки: вот хоть и немец, хоть и жандарм, а нутро-то в нём, глядь, человеческое...
Весь следующий день Лермонтов сочинял письмо великому князю Михаилу Павловичу, прося защиты от домогательств Бенкендорфа.
Монго, которому Лермонтов без утайки рассказал всё, что произошло в доме у Цепного моста, покачав головой, несколько раз повторил:
— Ну и урод же ты! Ну и урод!..
Отложив на этот раз «Княжну Мери», он принялся помогать Лермонтову составлять письмо, поскольку считалось, что он, как никто, умеет подпустить слезу и при этом не вызвать презрения.
Когда письмо, написанное почти целиком под диктовку Монго, было окончено, Лермонтов перечитал его, стараясь представить себе, что речь в письме идёт не о нём, а о ком-то другом, и в первый момент действительно готов был прослезиться от жалости к несчастному юноше, который вот-вот потеряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». Но в следующий момент ему показалось двусмысленным и немножко смешным как раз это сочетание — «невинно и невозвратно» — и он хотел чем-нибудь заменить его.
— Нет, нет! Ты просто не чувствуешь, как нужны эти оттенки. Это необходимо оставить! — сказал Монго с той неприятной самоуверенностью, которая появилась во всех его суждениях с тех пор, как Лермонтов похвалил его переводы. Спорить было бесполезно, и Лермонтов уступил.
Монго запечатал письмо, велел Лермонтову надписать адрес и, вызвав Андрея Ивановича, отправил его с письмом в штаб Гвардейского корпуса, на Дворцовую площадь.
23
Последние дни апреля заполнены были прощальной суетой: визитами к родственникам, к друзьям, к некоторым — очень немногим — литераторам. Везде обязательно появлялся неизбежный le vin de l’étrier[150], и Лермонтов постоянно видел всё окружающее чуть-чуть зыбко, будто сквозь воду.
Поехал он и к Краевскому, с которым, кроме того, нужно было окончательно условиться, что именно следовало включить в сборник стихотворений, ожидаемый осенью. За время сидения на гауптвахте Лермонтов виделся с ним только один раз, ещё до того, как в журнале появилась соллогубовская повестушка. После этого Краевский, чувствуя свою вину, больше ни разу не приезжал к Лермонтову, ограничиваясь коротенькими, хотя и вполне дружескими записками.
О повести Соллогуба у Лермонтова был разговор с князем Одоевским, вскоре после освобождения из-под ареста.
«C’est incroyable, cette chose-lá![151] — густо краснея и пряча глаза, сказал Одоевский (он был в журнале вторым лицом после Краевского). — Такие номера возможны только у нас, dans la chere матушка-Русь... Тут, как я слышал, сыграло главную роль давление со стороны очень могущественных сфер... высоких, как небо, и голубых, как небо...» — натянуть пошутил он.
У Лермонтова обида уже прошла, и теперь он не испытывал никакого другого чувства, кроме жалости, к этому красивому, умному и важному барину, который сейчас так растерян. Не от хорошей жизни небось написал свой пасквиль на приятеля и Соллогуб. «Э, чёрт с ним! — сказал Лермонтов, — Тем паче что я действительно» уезжаю на Кавказ, как это и написано у Соллогуба...»
И вот теперь так же виноват и растерян был Краевский. Он несколько раз пересмотрел все поправки, сделанные Лермонтовым в стихах, отобранных для сборника, а когда продолжать возиться с ними стало уже невозможно, сказал, без нужды перекладывая с места на место лежавшие на столе бумаги:
— Ты, верно, ждёшь от меня объяснений по поводу повести Соллогуба...
— Ах, оставь, Андрей! Чёрт с ним! — ответил Лермонтов.
— Видишь ли, — не слушая его, продолжал Краевский с видом человека, решившегося на трудное, но необходимое дело, — то, что я тебе сейчас расскажу, почти невероятно, но ты знаешь, где мы живём, и поверишь мне...
И он рассказал Лермонтову о встрече в театре с Дубельтом; о том, как тот, приторно улыбаясь, выразил желание поскорее прочесть «высокоталантливый роман» графа Соллогуба, о котором «все говорят так много лестного», о своих попытках уклониться от решительного ответа Дубельту и о том, как он, Краевский, убежал в антракте из театра, по-мальчишески веря, что этим дело и кончится; и, наконец, о формальном вызове в Третье отделение якобы для разговора о делах журнала вообще.
— Ты себе не представляешь, — возмущённо выкатив глаза, сказал Краевский, — как просто и откровенно разговаривал со мной Бенкендорф. Но что это была за простота, что за откровенность! Совсем как на большой дороге: «Кошелёк или жизнь!» Иными словами, или печатай Соллогуба, или под первым же попавшимся предлогом закрою журнал... Вот в таком-то положеньице я и оказался... Вещь, конечно, нестаточная ни в одной порядочной стране, ну, да ведь у нас дело другое, нам никто не указ... Только я — слышь, Миша? — только я-то знаю, что человеческой вины это с меня не снимет — согрешил, окаянный. Делай со мной что хочешь.
Лермонтов отлично знал, с каким нетерпением люди ждали каждый месяц и в столицах, и в провинции того дня, когда выходили в свет «Отечественные записки». Поэтому ничего «делать» с Краевским Лермонтов не собирался; он мог только ещё раз пожалеть этого человека, который, чтобы иметь возможность постоянно говорить своим согражданам хоть часть правды о русской жизни, изредка должен был совершать подлость.
Краевский пытливо взглянул Лермонтову в глаза, стараясь угадать, о чём он думает, потом потряс тщательно напомаженной белокурой головой, потёр пальцами виски, будто прогоняя боль, и снова виновато заговорил:
— А потом, меня немного успокоило отношение к этому Белинского: он ведь ни о чём не догадался и никого не узнал, когда прочёл рукопись. Сказал даже, что это, мол, повыше всех Гюго и Бальзаков, вместе взятых. Не мог бы он, при всей своей восторженности, так сказать, если бы понял, где тут собака зарыта; ведь ты для него — второе после Пушкина лицо в русской литературе, а теперь, когда вышел «Герой», может, и первое. А уж коли этот редакционный зубр не понял, подумал я, так читатели и подавно не поймут. Публика — дура...
Лермонтов хотел прекратить тяжёлый для Краевского разговор и начал какую-то фразу, но Краевский, не поняв этого, перебил:
— Вообще-то ты прав. Белинский в таких вещах наивен, несмотря на весь свой ум. А я, конечно, подлец, рептилия. Пойду вот завтра и напрошусь на именины к Булгарину, теперь мне одна дорога...
— Почему ты думаешь, что у него завтра именины? — делая ещё одну попытку переменить разговор, шутливо спросил Лермонтов.