Лермонтов: Один меж небом и землёй — страница 3 из 5

КРЕМНИСТЫЙ ПУТЬ

Глава девятнадцатая СПОЛОХИ ОГНЕННОЙ ЛИРИКИ

Пальмовая ветка

Большой огонь обновляет душу.

Всё сорное, суетное, случайное, лишнее — сметается им, выжигается напрочь.

При всех фактических и художественных издержках «Смерть Поэта» — по дыханию, по напору пламени — явление большого огня.

Впечатления от этого стихотворения — а прочли его очень и очень многие современники события, а затем и вся Россия — были столь сильными, что никто тогда не заметил вдруг возникшего чуда, которое породил этот большой огонь.

Этим чудом была — лирика!

Лирические стихи вновь пришли к Лермонтову.

Они возникли на выжженном пустыре юнкерских поэм, стихотворной эпики с уклоном в прозу, недописанных романов, что он бросал на полпути, торопливых любовных разборок в виде ранних драматических произведений и прочего… всего, что нанесла его могучая, неугомонная творческая натура на опустевший алтарь лирической поэзии.

Четыре года лирического молчания!.. — вот что было его тяжелейшим испытанием, о котором он ни словом не обмолвился и что пережил глубоко внутри себя.

Да кому бы и было про это поведать? Шалунам-юнкерам? бабушке? родственникам?.. Никому это не интересно. Но что испытывает поэт, оставаясь без песни? Каково это — всем своим существом чувствовать, что светлый и чистый твой родник погребён под горой строительного мусора, обломками, хламом…

И наконец — пробился на выжженной земле первый росток!

Скажи мне, ветка Палестины:

Где ты росла, где ты цвела?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана

Востока луч тебя ласкал,

Ночной ли ветр в горах Ливана

Тебя сердито колыхал?

Молитву ль тихую читали,

Иль пели песни старины.

Когда листы твои сплетали

Солима бедные сыны?

И пальма та жива ль поныне?

Всё так же ль манит в летний зной

Она прохожего в пустыне

Широколиственной главой?

Или в разлуке безотрадной

Она увяла, как и ты,

И дольний прах ложится жадно

На пожелтевшие листы?..

Поведай: набожной рукою

Кто в этот край тебя занёс?

Грустил он часто над тобою?

Хранишь ты след горючих слёз?

Иль, Божьей рати лучший воин,

Он был с безоблачным челом,

Как ты, всегда небес достоин

Перед людьми и божеством?..

Заботой тайною хранима,

Перед иконой золотой

Стоишь ты, ветвь Ерусалима,

Святыни верный часовой!

Прозрачный сумрак, луч лампады,

Кивот и крест, символ святой…

Всё полно мира и отрады

Вокруг тебя и над тобой.

Это чудесное, чистое, грустно-тревожное и одновременно мужественное стихотворение, исполненное глубокой, целомудренной веры, буквально «исторглось» у Лермонтова, как выразился его товарищ Андрей Муравьёв, который первым прочёл эти разом написанные строки.

Муравьёв и сам сочинял стихи, но больше интересовался религией, которой посвятил несколько книг, — впоследствии он был камергером, служил в Синоде. Ещё в 1830 году, молодым человеком, он совершил паломничество в Святую землю. Оттуда он привёз пальмовые ветви, одну из которых позже подарил Лермонтову, — поэт хранил её у себя дома, как вспоминают, «в ящике под стеклом». По преданию, с пальмовыми ветвями народ встречал Христа, въезжающего в Иерусалим, — и при этом кричал: «Осанна!» — «Спасение!»

Андрей Николаевич Муравьёв пишет в мемуарах, как однажды поздно вечером Лермонтов приехал к нему и с одушевлением прочёл стихи на смерть Пушкина, которые ему очень понравились. «Я не нашёл в них ничего особенно резкого, потому что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю протеста против поэта. Стихи сии ходили в двух списках по городу, одни с прибавлением, а другие без него, и даже говорили, что прибавление было сделано другим поэтом, но что Лермонтов благородно принял это на себя. Лермонтов просил меня поговорить в его пользу с Мордвиновым, и на другой день я поехал к моему родичу».

Мордвинов был управляющим Третьим отделением; незадолго до этого именно он разбирался с «Маскарадом» и остался «неумолим», не позволив выйти пьесе на сцену.

«Мордвинов был очень занят и не в духе. „Ты всегда с старыми вестями, — сказал он, — я давно читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного“. Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашёл у себя его записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозит опасность.

Долго ожидая меня, написал он на том же листке чудные; свои стихи „Ветка Палестины“, которые по внезапному вдохновению у него исторглись в моей образной при виде палестинских пальм, привезённых мною с Востока:

Скажи мне, ветка Палестины,

Где ты цвела, где ты росла?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?..

Меня чрезвычайно тронули эти стихи, но каково было моё изумление, когда вечером флигель-адъютант Столыпин сообщил мне, что Лермонтов уже под арестом».


О днях, проведённых Лермонтовым под стражей в одной из комнат Главного штаба, сохранилось поистине драгоценное воспоминание Акима Шан-Гирея:

«Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завёртывать хлеб в серую бумагу, и на клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: „Когда волнуется желтеющая нива“, „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“, „Кто б ни был ты, печальный мой сосед“, и перевёл старую пьесу „Отворите мне темницу“, прибавив к ней последнюю строфу „Но окно тюрьмы высоко“…».

Дней десять-то всего этого заключения и было, а среди начертанных спичкой стихов — два высочайших творения лирики: «Когда волнуется желтеющая нива…» и «Молитва»!

Из прежних стихотворений — такой высоты был только «Ангел».

Вот тут-то, после «Смерти Поэта», и открылось его второе дыхание.

Вот тут-то и обозначилась, с небывалой ясностью, природа лермонтовского огня — его пламенная ткань, его благодатный дух — любовь.

Вся Божия красота земли словно надышала ему в темнице эту песнь, эту благоуханную, благодарную молитву:

Когда волнуется желтеющая нива,

И свежий лес шумит при звуке ветерка,

И прячется в саду малиновая слива

Под тенью сладостной зелёного листка;

Когда, росой обрызганный душистой,

Румяным вечером иль утра в час златой,

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой;

Когда студёный ключ играет по оврагу

И, погружая мысль в какой-то смутный сон,

Лепечет мне таинственную сагу

Про мирный край, откуда мчится он, —

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога…

Удивительное стихотворение!

С первой же, переливающейся волною, строки оно словно бы струится волшебной мелодией, и этот, родниковой чистоты, целомудренный напев звучит в стихах, успокаивая душу, в её тяжких испытаниях на земле, целительным смиренномудрием и полнотою ощущения жизни и любви. Это просветлённая небесами грусть, которая для души, быть может, отраднее и больше самой радости.

Разлитую в природе милость Божию увидел и ощутил поэт, — она повсюду: и в тени сладостной зелёного листка, и в малиновой сливе, выглядывающей из-под неё, и в лесном ландыше, обрызганном душистой от его цветения росою, — и это присутствие Бога на земле дарит поэта ощущением земного счастья и открывает ему духовные очи — способность видеть Бога в небесах.

Взор поэта летит над пространствами земли, а сам он летит над временами дня и ночи и временами года, не стеснённый и не ограниченный ничем, — то видя природу с высоты, то вдруг выхватывая крупным планом её подробности в цвете, в запахе и в звуке, в чудесных, напевных волнах их первозданной слиянности, — и всё это он видит и ощущает, потому что его несёт любовь. И эта упоительная мелодия, что звучит в стихах, постепенно восходит в надмирную высоту молитвенного состояния духа, касаясь самих небес и сливаясь с ними. Смиряется души тревога, расходятся морщины на челе: молитва достигает Творца…

Пётр Бицилли, рассуждая об этом непокорстве, прозорливо заметил: «Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы он не ощутил привлекательности Зла; а всё-таки его дело не бунтовать, не протестовать, а благословлять и молиться…»

Василий Розанов, под впечатлением стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…», пишет, что Лермонтову была власть «заклинать» стихии:

«Он знал тайну выхода из природы — в Бога, из „стихий“ — к небу; т. е. этот 27-летний юноша имел ключ той „гармонии“, о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая ещё в эпилоге „Преступления и наказания“ указать её, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно — не найдя для неё слов и образов…»

Зная — потому что и жил одновременно и на земле, и на небе…

Верный рыцарь Богородицы

В «Описи имения», оставшегося после убитого на дуэли Тенгинского пехотного полка «поручика Лермантова», что была «учинена июля 17 дня 1841 года», первые пять вещей таковы:

«1. Образ маленький Св. Архистратига Михаила в серебрянной вызолоченной ризе — 1.

2. Образ небольшой Св. Иоанна Воина в серебрянной вызолоченной ризе — 1.

3. Такой же, побольше, Св. Николая Чудотворца в серебрянной ризе с вызолоченным венцом — 1.

4. Образ маленький — 1.

5. Крест маленький, Серебрянный вызолоченный с мощами — 1».

С первыми тремя всё понятно: в честь архистратига Михаила — Лермонтов назван; святой Иоанн Воин — хранитель его на войне; Николай Чудотворец — бережёт на путях земных. А вот «образ маленький» — загадка. Чей был этот образ? Не Богородицы ли?..

«Замечательно, что во всей его поэзии, которая есть не что иное, как вечный спор с христианством, нет вовсе имени Христа, — писал Дмитрий Мережковский. — От матери он принял „образок святой“:

Дам тебе я на дорогу

Образок святой.

Но этот образок — не Сына, а Матери. К Матери пришёл он помимо Сына. Непокорный Сыну, покорился Матери».

Это, конечно, довольно спорное рассуждение.

В. Зеньковский, заметив, что «русский романтизм религиозен, но чужд церковности», очень точно возразил: «Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, то это, скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова».

То есть, продолжая мысль, речь вовсе не о непокорстве Сыну, а о том, что Матерь Божия ближе Лермонтову.

Вячеслав Иванов прямо пишет про поэта: «…был он верным рыцарем Марии. Милости Матери Божией в молитве, исполненной религиозного пыла и душевной нежности, он до конца жизни поручает не свою душу, покинутую и огрубевшую, но душу избранную и чистую девы невинной, безоружной перед злом мира».

…Февраль 1838 года. Лермонтов к тому времени почти год пробыл на Кавказе, куда он попал после истории со стихотворением на смерть Пушкина: из лейб-гусаров — в нижегородские драгуны тем же чином, «то есть из попов в дьяконы», — как Добродушно шутили «над нашим Майошкой» его однополчане. Но осенью 1837 года поэт «прощён» — и едет теперь по месту новой службы в Новгород, в Гродненский гусарский полк. По Дороге, из Петербурга, пишет письмо Марии Лопухиной: жалуется на смертельную скуку, ворчит на друга, который женится «на какой-то богатой купчихе», и что отныне у него «нет надежды занимать в его сердце такое же место, какое он отводит толстой оптовой купчихе», сообщает, что нашёл дома «целый хаос сплетен» и с трудом навёл порядок, «насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь». И вдруг, словно отряхнувшись от этой несносной бабьей докуки, от которой он отвык на Кавказе, где дамы «в обществе — редкость», он говорит:

«В заключении этого письма посылаю вам стихотворение, которое случайно нашёл в моих дорожных бумагах, оно мне довольно-таки нравится, а до этого я совсем забыл о нём — впрочем, это равно ничего не доказывает…»

И далее переписывает стихотворение «Я, Матерь Божия…», это чудо воспарения одинокой души в сферы небесной милости.

Замечательным по проникновенности толкованием сопроводил это стихотворение Пётр Бицилли:

«Лермонтов был в нашей поэзии первым подлинным представителем и выразителем мистической религиозности. Наша поэзия дала начиная с Ломоносова немало образцов искренней и глубокой религиозности, но это была религиозность в рамках церковности; или же это была религиозность в смысле рационалистического признания объективного существования „иного мира“, или же, наконец, в смысле тоски по этому миру, стремления прорваться в него, постигнуть его, прикоснуться к нему. Лермонтов был первым, у которого касание иного мира было не предметом стремлений, а переживанием, который в мистическом опыте посетил этот мир, который не просто знал о нём, но непосредственно ощутил его объективную реальность. Но своего мистического пути он не прошёл до конца. Он знал, что рано умрёт, он шёл к смерти, но она и смущала его, и была страшна ему. И жизнь, от которой он стремился уйти, этот мир, сосредоточенный в „Ней“, ещё был дорог ему и не отпускал его…

Эти колебания на избранном мистическом пути составили его трагедию. Как истинный поэт, Лермонтов искал её разрешения в поэзии… То успокоение, которое он не мог обрести в мистическом опыте, он нашёл в символическом воспроизведении, в этих поистине божественных стихах сам опыт кажется совершенным и полным. Те звуки рая, „звуки небес“, которые он силился воскресить в своей памяти и которые для него слишком часто заглушались скучными песнями земли, — эти звуки для каждого, умеющего слушать, раздались в его стихах. Здесь мы вступаем в область, постороннюю науке. В абсолютно прекрасном есть нечто непосредственно убедительное и потому подлежащее не доказыванию, а только констатированию.

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием;

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника, в свете безродного,

Но я хочу вручить деву невинную

Тёплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную,

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

Необыкновенная, неподражаемая, невоспроизводимая мягкость, нежность этих слов, полнота любви, изливающаяся из них, обусловлена изумительным соответствием смысла с подбором звуков — обилием йотованных гласных и самых музыкальных сочетаний: л + гласный. То, что, например, у Батюшкова — только внешне красиво, подчас несколько вяло, слащаво, монотонно, здесь в буквальном смысле слова очаровательно, потому что гармонирует со смыслом и с настроением. Это — небесная гармония. Не менее изумителен ритм целого — движение, почти безостановочное, с необыкновенно лёгкими, разнообразящими его замираниями в первых стопах (не о спа / сении); и начинает казаться, словно действительно слышишь молитвенные воздыхания ангелов и трепет их крыл. Так подделать, так сочинить — невозможно.

И всё же — это только иллюзии. Небожители не поют и не играют. Ритм и музыка — порождение нашего несовершенства и неполноты наших экстазов. Абсолютная гармония — это абсолютная тишина. Лермонтов приблизился в „Молитве“ к пределу совершенства и гармонии, о котором в состоянии только грезить человек; если бы он перешагнул его, поэзия бы исчезла. Его „Молитва“ — молитва страдающего человеческого сердца. И не случайно здесь уже, в этой самой молитве, он разбивает тот ритм, который, будь он выдержан с полной строгостью, дал бы уже, благодаря своей отвлечённой закономерности, впечатление прекращения всякого движения. „Окружи / счастием / душу дос / тойную“, — здесь уже нарушение правильности тонического стиха и переход к свободе стиха силлабического.

Так Лермонтов, великий поэт, потому что „плохой“ мистик, доведя поэзию до пределов возможного в передаче потустороннего, отвлечённого, надземного, доведя ритм, движение во времени до предела совершенства в передаче вневременного, вечного, тем самым предопределил дальнейшую эволюцию русской поэзии — до её возврата к исходной точке, от которой возможно идти далее лишь в двух направлениях: либо в сторону полного разложения поэзии, её вытеснения прозою, либо в сторону открытия нового цикла, т. е. возврата к ямбу».

Под впечатлением этой же чудесной «Молитвы» Мережковский сказал, что «если суд „мира холодного“, суд Вл. Соловьёва над Лермонтовым исполнится, если отвергнет его Сын, то не отвергнет Мать».

Розанов, посвятивший поэту несколько великолепных статей, в последней из них, самой восторженной, где он особенно остро тоскует о его ранней смерти, писал:

«…за Пушкиным… Лермонтов поднимается неизмеримо более сильною птицею. <…> „Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия…“, „В минуту жизни трудную“, — да и почти весь, весь этот „вещий томик“, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: „Родился… и был отроком… подходил к чреде служения…“ Всё это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем „начало Пушкина“, — и это даже впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зрелых годах. „1 января“ и „Дума“ поэта выше Пушкина. „Выхожу один я на дорогу“ и „Когда волнуется желтеющая нива“ — опять же это красота и глубина, заливающая Пушкина.

Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, „нашем“.

Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне „не наш“, „не мы“. Вот в чём разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — „прежний“, как „прежняя русская литература“, от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, „не предсказан“.

Одно „я“, „одинокое я“…»


И «Молитва», и «Когда волнуется желтеющая нива…» — не раз были положены на музыку: Варламовым, Булаховым, Балакиревым, Римским-Корсаковым и другими композиторами. И в наше время эти стихи притягивают музыку: не могут не поразить и не восхитить совсем недавние — распевы ли, песни ли, романсы ли — Евгении Смольяниновой, которые она сама и исполняет. Небесной чистоты голос, небесной красоты мелодии, небесной благоуханности излучение от стихов и музыки. И поёт она, как райская птичка (так певицу давно уже называют), — по обычаю чуть наклонив голову набок и словно бы вглядываясь ввысь, откуда льются на неё и воплощаются в её голосе божественные звуки…

Как же явственно отмечен Лермонтов за рыцарство своё Матерью Божией!..

Разве же не Она послала ему на земле таких женщин, как Елизавета Шашина и Евгения Смольянинова?

В его небесных стихах: «Выхожу один я на дорогу…», «Молитва», «Когда волнуется желтеющая нива…» обе они, певицы и композиторы, услышали и напели поистине небесные мелодии.

Дорога на Восток

Цари, надо отдать им должное, заботливо пасли своё беспокойное стадо, и уж тем более поэтов. Уколет кого-нибудь из столпов общества дерзкой эпиграммой, позволит себе нечто сомнительное для охранки в частном письме, занесётся в своих порывах на двуглавого орла — живо его на свежий воздух. В деревенскую глушь, как Пушкина, или на Кавказ, как Лермонтова. Что ни говори, а русской литературе всё это шло только на пользу: не там ли наши поэты и написали своё самое лучшее?!

Мало того что ссылка на Кавказ после «Смерти Поэта» только прибавила Лермонтову славы и внимания к его имени, она была ему ещё и как живительный озон грозы вслед за петербургским удушьем.

Евдокия Ростопчина всё правильно поняла:

«Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесённый на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению…»

«Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило, — напоследок обращается Лермонтов к Святославу Раевскому. — Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: „Великие имена делаются на Востоке“. Видишь, всё глупости…»

Ранней весной, 19 марта 1837 года, Лермонтов отправился на Кавказ.

Дорога была через Москву, где поэт задержался на несколько дней. Будущий убийца Лермонтова, Николай Мартынов, тогда ещё приятель, «Мартышка», вспоминал в недописанных мемуарах: «Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался». В то время Фаддей Булгарин выпустил книгу-компиляцию «Россия в исторических, статистических, географических и литературных отношениях…», но поскольку её не покупали, принялся всячески её рекламировать в газетах. Лермонтов, видно, обратил внимание на эту неуклюжую затею и набросал эпиграмму:

    Россию продаёт Фадей

          Не в первый раз, как вам известно,

Пожалуй, он продаст жену, детей

          И мир земной, и рай небесный,

Он совесть продал бы за сходную цену,

          Да жаль, заложена в казну.

10 апреля поэт выехал из Москвы и в первых числах мая был уже в Ставрополе. Там гостил в доме своего дяди П. И. Петрова, возглавлявшего штаб войск на Кавказской линии и в Черномории. Лермонтова прикомандировали к экспедиционному отряду А. А. Вельяминова, легендарного генерала, друга Ермолова.

По дороге в страну чудес он жестоко простудился и приехал «весь в ревматизмах», так что люди на руках вынесли его из повозки. 31 мая поэт писал из Пятигорска Марии Лопухиной: «Я теперь на водах, пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. <…> По утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны… Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги <…> как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов…» (в переводе с французского. — В. М.).

Железные воды Пятигорска в месяц поправили здоровье.

18 июля он сообщает бабушке из Пятигорска, что готовится к отправке в отряд, пишет про ужасную погоду: дожди, ветры, туманы, что кавказский июль хуже петербургского сентября:

«…так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше».

Лермонтов снова среди своих, людей военных, где живут войной и где к стихотворству относятся как к пустой забаве. Ему и раньше порой по-дружески говорили: брось ты свои стихи, недостойно-де это дело звания офицера, для этого сочинители есть. Для гусар и драгун он в лучшем случае был добрым малым Майошкой, сочиняющим в пирушках весёлые и солёные стихи. «Смерть Поэта» хотя и прогремела на всю Россию, но у сослуживцев этого мнения не изменила. Даже Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в 1837-м в Пятигорске, потом посмеивался над собой, что тогда поэта не раскусил. Поначалу, видимо, нарвавшись на его насмешливость и злоречие, он называл Лермонтова не иначе как «пошляком», а на возражения собеседников, дескать, а как же стихи на смерть Пушкина, отмахивался: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов. От этого ещё не сделаешься поэтом…» Правда, перед всем этим Лермонтов изрядно поиздевался над пылким критиком. Однокашник поэта по Московскому университетскому пансиону Николай Сатин вспоминал про пятигорскую жизнь лета 1837 года:

«Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.

В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембара (Пензенской губ.).

Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидро; взяв его и перелистав, он с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно в это время он читал. Такой переход от пустого разговора к серьёзному разбудил юмор Лермонтова. На серьёзные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.

— Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернёры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишённая смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд смотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».

И это, заметим, тоже не лишено правды и смысла: рабской увлечённости западным суемудрием Лермонтов смолоду терпеть не мог.


Кавказ напитывал память, душу и сердце новыми и сильными впечатлениями: военная среда была полна интересных людей и самобытных натур, здесь служили и бывшие декабристы. Один родственник Лермонтова Аким Акимович Хастатов чего стоил! Храбрец и удалец, известный всему Кавказу. Его боевые приключения и житейские похождения весьма занимали поэта: именно от Акима Хастатова Лермонтов почерпнул сюжеты «Бэлы» и «Фаталиста». Вероятно, в начале октября Лермонтов познакомился с А. И. Одоевским; к первой его кавказской ссылке относятся знакомства с декабристами В. М. Голицыным и С. И. Кривцовым.

«Кавказские декабристы дружили с доктором Н. В. Майером, — пишет П. Висковатый. — Майер был замечательный человек, группировавший вокруг себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние».

В «Княжне Мери» Печорин заводит знакомство с доктором Вернером в «городе С.», — не в Ставрополе ли впервые Лермонтов увидел Майера и услышал его занимательные беседы с Голицыным на темы политики и религии, полные остроумия и парадоксов?.. Однако впоследствии этот «умный и оригинальный» практикующий врач, прототип доктора Вернера из «Княжны Мери», узнав себя в этом образе, вдруг неожиданно — не умно и не оригинально — обиделся (на что?!) и написал про Лермонтова в письме своему знакомому: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»

Трагикомический случай поведал Корнилий Бороздин, отроком видевший поэта и запомнивший его на всю жизнь: «Двадцать лет спустя после кончины Лермонтова мне привелось на Кавказе сблизиться с Н. П. Колюбакиным, когда-то разжалованным за пощёчину своему полковнику командиру в солдаты и находившимся в 1837 году в отряде Вельяминова, в то время как туда же был прислан Лермонтов… Они вскоре познакомились для того, чтобы раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вельяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться в дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шёл пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая её за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным. В „Герое нашего времени“ Лермонтов в лице Грушницкого вывел Колюбакина, который это знал и, от души смеясь, простил ему злую на него карикатуру…»

Ну да, характер не подарок, но кто же знал, что творится в душе этого колкого, неуживчивого, то мрачного, то вдруг весёлого офицера, ежесекундно меняющегося и не удержимого никем и ничем?.. — Ответ один: «…или Бог, или никто».

И кто же ведал, что даёт ему Кавказ, какие мысли и чувства, какие сюжеты?..


Нет прямых свидетельств об участии Лермонтова в боевых действиях: в отряд он попал поздно, в конце экспедиции, да и стычки с «черкесами» носили случайный характер. Генерал Вельяминов умел воевать и дорожить своими солдатами. Старейшины горцев, угрожая всеобщей войной, предложили русским уйти за Кубань, но генерал твёрдо ответил, что выполняет приказ «белого царя» и подавит любое сопротивление. Горцы окружили отряд скопищем воинов. Лагерь, ограждённый засекой, занял оборону, а многоопытный Вельяминов спокойно сказал: «Когда они поедят своё пшено и чужих баранов, сами разойдутся». Так оно и случилось: крупного сражения удалось избежать, и всё ограничилось мелкими столкновениями.

Характер этого вялотекущего противостояния Лермонтов потом с благодушной иронией передал в очерке «Кавказец».

Но, несмотря на всю обыденную скуку затяжной войны, впечатлений у поэта было много. Павел Висковатый пишет: «Лермонтов со всей страстностью натуры бросился испытывать волнения боевой жизни. Его интересовали кавказский солдат, казак и горец, привлекала опасность. Он здесь находил материалы для своих произведений. Надо полагать, что в это время им было написано кое-что, из чего многое пропало, потому что Лермонтов вообще не очень дорожил набросанными где попало стихами своими, а во-вторых, как замечает графиня Ростопчина, фельдъегеря, через которых поэт посылал свои наброски, часто теряли их…»

Космос лермонтовской души и того, что запечатлелось в творчестве, так вырос и расширился на Кавказе, что можно только догадываться о могучем движении и противостоянии света и тьмы, что тогда разгоралось в нём.

Той осенью свои причерноморские войска осматривал царь Николай I. Он прибыл на пароходе «Северная звезда» на рейд Геленджика, сошёл на берег. Во время осмотра лагеря случились буря и пожар в крепости Геленджик. Император записал в своём походном дневнике: «Мы отправились прямо в лагерь, где войско ожидало Нас под ружьём. Но буря, всё ещё усиливаясь, так свирепствовала, что взводы в буквальном значении шатались то взад, то вперёд; знамёна держали по три, по четыре человека… Все стихии, по-видимому, вооружились против Нас; вода, казалось, рвалась Нас поглотить, ветер дул с невыразимой свирепостью, а тут ещё в прибавку над Геленджиком вспыхнуло пламя. Вельяминов тотчас поскакал на пожар, а за ним поехали Мы. Горели провиантские склады, а от них занялось и сено, которого тут было сложено несколько миллионов пудов. Огонь и дым носились над артиллерийским парком, наполненным порохом и заряжёнными гранатами. Мы ходили среди этого пламени, а солдаты с величайшим хладнокровием складывали снаряды в свои шинели…» Вполне возможно, поджог устроили воинственные горцы, встречая таким образом «белого царя».

Лермонтова в те дни послали в Тамань; городишко был переполнен офицерами, и поэту с денщиком досталась захудалая хата на берегу, принадлежащая казачке Царицыхе. Старуха зналась с контрабандистами и приняла офицера за соглядатая, желавшего накрыть её промысел. Лермонтов пробыл у неё два дня, но впечатлений вполне хватило на чудесную повесть «Тамань».


Непрерывные хлопоты Е. А. Арсеньевой о судьбе внука, её слёзное письмо великому князю Михаилу Павловичу, в конце концов принесли результат. 21 октября 1837 года В. А. Жуковский, воспитатель царских детей, записал среди прочего в дневнике: «Прощение Лермонтова».

Глубокой осенью, если не в начале зимы Лермонтов писал Святославу Раевскому:

«Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроём из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал. <…> Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чёрту, сердце бьётся, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остаётся только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.

Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни».

И, наконец, следует самое главное:

«… скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьёзно думаю выйти в отставку».

Так, ничего не называя своими словами, может быть, ещё только предчувствуя совершившееся, поэт свидетельствует о том, что его творческие силы созрели.

Глава двадцатаяВСТУПЛЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ

Солдатский сказ

Лев Толстой однажды назвал «Бородино» зерном «Войны и мира».

Поразительное признание… тем более что сделано тем, кто в литературе не признавал никаких авторитетов и ничьих влияний. Вот, оказывается, какие зёрна сеял в своих стихах — может быть, сам не ведая того, — молодой «офицерик», весёлый гуляка и жёлчный насмешник, так долго уклонявшийся от печати и читательского внимания. А стихотворение «Валерик», написанное немногими годами позже, — разве же не из него выросла вся русская военная проза XIX и XX веков!..

«Бородино» было первым стихотворением Лермонтова, вышедшим по его воле и подписанным его именем. Случилось это в мае 1837 года, когда поэт, отправленный в ссылку, подъезжал к Кавказу: стихотворение напечатал основанный Пушкиным журнал «Современник». Пушкина уже несколько месяцев не было на белом свете, но, по косвенным сведениям, он читал эти стихи и благословил в печать. Впрочем, имелся и прямой повод — 25-летие Бородинской битвы.

То, что Лермонтов сам отдал стихотворение в журнал, о многом говорит. Написать том стихов и том поэм — ну, допустим, как морщатся некоторые толкователи, опыты, наброски… хотя ведь среди этих «набросков» были, например, высочайший шедевр «Ангел» и другие замечательные вещи, — и только после этого предстать перед читающей публикой, — что же это как не пример исключительно редкой авторской взыскательности, аналогов которой очень трудно припомнить, если они вообще существуют. Очевидно, только к двадцати двум своим годам Лермонтов ощутил в себе ту полноту духовной, душевной и творческой зрелости, что уже победила в нём требовательность к самому себе и наконец вывела его — из глубин одиночества — на открытую поэтическую стезю. Однако главное всё же, мне видится, не в этом: он утвердился в себе как народный поэт, потому и решил явиться читающему обществу и — шире — народу. И решение это возникло, когда появилось совершенно необычное для его предыдущих стихов «Бородино».

Что писал Лермонтов до этого? Его лирика — пылкие, тайные, сумрачные, мистические, романтические (можно подобрать ещё много подобных определений) монологи, беспощадно и пристально испытывающие глубины собственной души, мирские страсти и человеческий характер — и, наконец, небесные бездны, с их вечным противоборством света и тьмы, добра и зла. А тут, в «Бородине», такая приземлённость, чуть ли не житейский разговор, тут непритязательная речь простого солдата, звучащая так естественно и безыскусно, что кажется, толкует он, седоватый, в резких морщинах, старый вояка, со своим случайным, помоложе годами, собеседником где-нибудь на завалинке избы или у костерка на речке, сидит себе, потягивая чубук, и вспоминает невзначай про бородинский бой, давным-давно отгремевший, да оставшийся как есть в памяти, и одно пуще всего его томит и тревожит, хотя и вроде бы одолели тогда супостата, — что Москву-то пришлось всё-таки отдать, так не хотелось, а ничего было нельзя поделать: Божья воля…

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

Такой доверительный рассказ, понятный и малому и взрослому, что чудится, будто сейчас и с тобой этот простой служака беседует… а ведь стихотворению чуть ли не два века!

Было бы несправедливо причислять «Бородино» к искусной стилизации: 22-летний поэт, сам по духу и жизни русский воин (и вскоре, во второй своей кавказской ссылке, доказавший, как он храбр, беззаветен в деле), сливается с рассказчиком-служивым, безымянным «дядей», участником боя: одна кровь, одна честь, один задор, одно достоинство:

Забил заряд я в пушку туго

И думал: угощу я друга!

Постой-ка, брат мусью!

Что тут хитрить, пожалуй к бою;

Уж мы пойдём ломить стеною,

Уж постоим мы головою

За родину свою!

…И отступили бусурманы…

А что до «Божьей воли», повелевшей отдать Москву, — то ведь как это всё смыкается, сходится с тем самым «Божьим судом», предупреждение о котором прозвучало уже напрямую из уст Лермонтова в «Смерти Поэта»:

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!..

Поэт и народ в «Бородине» (и в стихотворении на гибель Пушкина) мыслят и чувствуют одинаково, и это потому, что поэт народен; они и живут на земле в ощущении над собой Высшей силы, покорствуя ли ей, или в чём-то противореча, или же, как в «Смерти Поэта», указуя на неё как на грозный суд всем тем, кто зарвался.

«Бородино» — ярчайшее свидетельство гигантского развития Лермонтова как поэта, как мастера, ведь невольно сравниваешь это стихотворение с юношеским — «Поле Бородина», написанным в 1831 году. Тот прежний, довольно расплывчатый романтический рассказ, с 11-строчной строфой, героическим ораторством, порой с вычурными подробностями, сменяется на естественный, как земная жизнь, с семистрочной строфой, солдатский слог; знаменитые слова «Ребята! не Москва ль за нами? / Умрёмте ж под Москвой…» произносит уже не «вождь», а обычный полковник, знакомый, свой: «Полковник наш рождён был хватом: / Слуга царю, отец солдатам», — он потом погибает в бою: «Да, жаль его: сражён булатом, / Он спит в земле сырой», — и оттого этот героический призыв перед смертельной схваткой звучит не патетически, а по-свойски, неподдельно искренне.

В. Белинский точно заметил: «…в каждом слове слышите солдата, язык которого, не переставая быть грубо простодушным, в то же время благороден, силён и полон поэзии».

И ещё: в «Бородине», в отличие от «Поля Бородина», высказано, словно ненароком, то, кому по силам постоять за родину:

Да, были люди в наше время,

Могучее, лихое племя:

Богатыри — не вы…

И пусть «Плохая им досталась доля: / Немногие вернулись с поля…», как отвечает своему молодому собеседнику служивый «дядя» (ни словом не говоря о подвиге, да и не думая о нём), понятно, что доля им, погибшим за родину, досталась высокая. — Лермонтов знал, кто победил на Бородинском поле и кто вообще по-настоящему творит историю: народ.

Державин в победных одах пел Екатерину, Пушкин в «Полтаве» пел Петра — Лермонтов увидел простого солдата и воспел его подвиг, не замечаемый ранее никем: это было внове и это была не парадная, но истинная правда.

Василий Розанов, отметив, что в «Бородине», «Купце Калашникове», «Люблю отчизну я…» Лермонтов «даёт такие штрихи действительности, скрупулёзного, незаметного и характерного в ней, как это доступно было Гоголю только…», широко подытоживает свою мысль:

«Тут уже взят полный аккорд нашего народничества и этнографии 60-х годов…, тут <…> мощь его».

Эту мощь и ощутил Лев Толстой, сам в Крымскую войну оборонявший Севастополь и знавший, что такое русский солдат. Поначалу принявшись за роман о декабристах, он вдруг увлёкся предыдущим временем и написал про 1805 год, про Бородинскую битву, создав в конце концов свою эпопею «Война и мир».

Потаённая лирика

Итак, Лермонтов впервые предстал в «Бородине» перед читающей публикой — и сразу как поэт народный, как русский патриот и как поэт-воин, глубоко понимающий, что такое Отечественная война и что такое служение родине. Это было его желание, его сознательный выбор. В эпическом, по сути, стихотворении он одним махом и совершенно неожиданно для всей русской литературы всё поставил с головы на ноги (так ванька-встанька, как его ни крути, ни верти, устанавливается вверх головой): солдат, народ на войне всему голова и подвиг на поле брани народом-солдатом ничем не выпячивается: похвальба ему не по нутру, победой он, хотя и горд ею, отнюдь не кичится, не упивается, зато ни на миг не забывает про погибших, про общую боль — что «отдали Москву», и, печалуясь об этом, лишь в одном находит себе оправдание — в Высшей воле, которую понять нельзя, но и не верить в которую невозможно.

Эпиком предстаёт Лермонтов перед читателями; а про свою лирику он словно бы забыл, душу свою и тайны её не спешит выставлять напоказ. И этой первой, подписанной своим именем публикацией он не только заявляет о себе как о поэте основательных взглядов, убеждений и твёрдо говорит о своих собственных предпочтениях в литературе, но и ясно даёт понять, что не желает отдавать толпе своё заветное. Лирика прячется где-то на втором плане… — здесь какое-то бережение себя, своего сокровенного. И, хотя конечно же он понимал, что это лишь до поры до времени, поэт не может не сказаться весь как есть, целиком, без малейшей утайки, Лермонтов пока прячет свою душу от мира, от любопытствующих: наверное, ждёт, чтобы она ещё сильнее закалилась тем внутренним огнём, которому всё равно суждено вырваться наружу. Тем более он хранит для себя своё самое сокровенное. По-видимому, в том же 1837 году написано стихотворение о его заветной любви:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!..

Им сердце в чувствах даст отчёт,

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья;

Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит;

Пускай шумит волна морей,

Утёс гранитный не повалит;

Его чело меж облаков,

Он двух стихий жилец угрюмый,

И, кроме бури да громов,

Он никому не вверит думы…

И гусарские шалости, и светская кутерьма — суета, мишура, наносное, попытка отвлечься… а на самом деле жизнь — в одиночестве, где любовь и страдание, где Бог да совесть.

Следом идёт другая лирическая исповедь, в которой поэт, казалось бы, щедро согретый сочувствием общества за свои стихи на смерть Пушкина и о Бородине, делится сомнениями, возвращаясь из кавказской ссылки: а нужен ли он кому-нибудь на родине, остались ли у него там истинные друзья?..

Спеша на север из далёка,

Из тёплых и чужих сторон,

Тебе, Казбек, о страж востока,

Принёс я, странник, свой поклон.

Чалмою белою от века

Твой лоб наморщенный увит,

И гордый ропот человека

Твой гордый мир не возмутит.

Но сердца тихого моленье

Да отнесут твои скалы

В надзвёздный край, в твоё владенье,

К престолу вечного Аллы…

О чём же это моленье тихого сердца? — Оно поначалу простодушно: странник молит об отдыхе в пути, о том, чтобы не настигла буря. Смиренное пожелание всякого путника…

Но есть ещё одно желанье!

Боюсь сказать! — душа дрожит!

Что, если я со дня изгнанья

Совсем на родине забыт!

Найду ль там прежние объятья?

Старинный встречу ли привет?

Узнают ли друзья и братья

Страдальца, после многих лет?

Или среди могил холодных

Я наступлю на прах родной

Тех добрых, пылких, благородных,

Деливших молодость со мной?

Вроде бы совсем недолгой была эта разлука, а кажется многими годами. Но кому же, как не поэту, знать, как быстро всё меняется в жизни и в человеческой душе!..

О, если так! своей метелью,

Казбек, засыпь меня скорей

И прах бездомный по ущелью

Без сожаления развей.

Песня о Калашникове

Эти стихи, как и другие, — лирические, Лермонтов и не думает предлагать в журналы. Оставляет для себя. А в печать отдаёт «Песню про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», и она выходит в конце апреля 1838 года, за подписью «-въ», в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“».

В начале июля декабрист Николай Бестужев пишет брату Павлу из далёкого Петровского Завода в Петербург:

«Недавно прочли мы в приложении к Инвалиду Сказку о купеческом сыне Калашникове. Это превосходная маленькая поэма. Вот так должно подражать Вальтер Скотту, вот так должно передавать народность и её историю! Ежели тебе знаком этот …въ, объяви нам эту литературную тайну. Ещё просим тебя сказать, кто и какой Лермонтов написал „Бородинский бой“?»

Не зная подробностей, с изумительной точностью Николай Бестужев улавливает связь, родство двух произведений — по яркости, духу и художественной мощи. Ведь и в «Песне…», и в «Бородине» речь об одном — о былом русском богатырстве, о тех, кто

…богатыри — не вы!

Что безымянный «дядя»-солдат, что купец Калашников, что боец Кирибеевич, что грозный царь Иван Васильевич — все, как на подбор, сильны духом и норовом, полнокровны жизнью, все — богатыри: и в православной вере, и в своей правде, и в страсти, и в соблюдении чести, и в исполнении долга. Такова же жена купца красавица Алёна Дмитревна, младшие братья Степана Парамоновича… даже палач, что перед казнью «Во рубахе красной с яркой запонкой, / С большим топором навостренным, / Руки голые потираючи, /…весело похаживает», дожидаясь своей жертвы на Лобном месте.

Но не только верой, правдой, достоинством, честью и долгом эти герои-богатыри воспитаны — ещё и вольной волею:

Как возговорил православный царь:

«Отвечай мне по правде, по совести,

Вольной волею или нехотя

Ты убил насмерть мово верного слугу,

Мово лучшего бойца Кирибеевича?»

«Я скажу тебе, православный царь:

Я убил его вольной волею,

А за что, про что — не скажу тебе,

Скажу только Богу единому…»

Перед Богом единым держат ответ и купец Калашников, постоявший за свою и женину честь, и опальный лирик Лермонтов, кому судья «…лишь Бог да совесть». — Вот истинное родство русского человека — во времени, и в пространстве, и в духе. Здесь, по Лермонтову, основа русской жизни, — всё остальное ему неприемлемо.

Царю же грозному — на земле — купец Калашников повинуется как подданный: «Прикажи меня казнить — и на плаху несть / Мне головушку повинную; / Не оставь лишь малых детушек, / Не оставь молодую вдову / Да двух братьев моих своей милостью…» Царю — земной ответ, а по совести — только Богу единому.

Кто-то из тогдашних читателей Лермонтова увидел в «Песне…» отражение недавней семейной трагедии Пушкина; кто-то — даже историю «увоза» неким лихим гусаром жены московского купца (надо же, какие догадливые водились умники!); ещё более «прозорливым» позднее выставил себя известный советский лермонтовед Ираклий Андроников, который решил, что «произведение прозвучало как глубоко современное», так как «только что на дуэли с царским „опричником“ погиб Пушкин, защищая честь жены и своё благородное имя», и что Лермонтов «высказал беспощадную правду о „состоянии совести и духа“ своих современников, вступивших в жизнь после поражения декабристов»… — Однако так ли всё это? И только ли фольклорные впечатления подтолкнули поэта к написанию «Песни… про купца Калашникова»?

Похоже, всех ближе к истине был Виссарион Белинский, который ещё в 1840 году в статье «Стихотворения М. Лермонтова», размышляя о «Бородине» и «Песне…», писал:

«…Здесь поэт от настоящего мира не удовлетворяющей его русской жизни перенёсся в её историческое прошедшее, подслушал биение её пульса, проник в сокровеннейшие и глубочайшие тайники его духа, сроднился и слился с ним всем существом своим (здесь и далее курсив мой. — В. М.), обвеялся его звуками, усвоил себе склад его старинной речи, простодушную суровость его нравов, богатырскую силу и широкий размёт его чувства и, как будто современник этой эпохи, принял условия её грубой и дикой общественности, со всеми их оттенками, как будто бы никогда и не знавал о других, — и вынес из неё вымышленную быль, которая достовернее всякой действительности, несомненнее всякой истории».

Понятно, всего этого никогда бы не произошло, если бы речь шла о простой, пусть и талантливой, стилизации под старину. Но в том-то и дело, что Лермонтову незачем «знавать» давнюю эпоху со всеми её «оттенками»: он сам кровь от крови и плоть от плоти и грозного царя Ивана Васильевича, и удалого купца Калашникова, и «лучшего бойца» Кирибеевича, сам — частица русского народа и всех его богатырей.

Белинский замечает, что «сам выбор предмета свидетельствует о состоянии духа поэта, недовольного современною действительностью и перенёсшегося от неё в далёкое прошедшее, чтоб там искать жизни, которой он не видит в настоящем». Но вряд ли искал Лермонтов одной лишь этой жизни. Почти буквальная схожесть речи Калашникова к царю, что ответ он будет давать только перед Богом единым, и лирическая отповедь самого Лермонтова толпе в стихотворении «Я не хочу, чтоб свет узнал…», что ему судья — «лишь Бог да совесть», говорит совсем о другом. О том, что поэт — в поиске своей духовной основы, своих земных корней, истоков собственного характера, — потому и уходит в глубины русской истории. И русская летопись, русская былина рассказывают ему — о нём же самом — всю правду.

Вновь в Петербурге

Словно предчувствуя свой недолгий путь — теперь уже на виду у всех, Лермонтов обозначил для читателя — и для себя самого, что он по-настоящему любит и ценит: героев, богатырей, которые не созерцают, но действуют.

А не точно ли таков был он сам…

Спустя три года после гибели Лермонтова Белинский, не скрывая изумления, писал:

«Он действовал на литературном поприще не более каких-нибудь четырёх лет, а между тем в это короткое время успел обратить на свой талант удивлённые взоры целой России; на него тотчас же стали смотреть как на великого поэта… И такой успех получить после Пушкина!..»

Невидимая брань, война, сопровождала его повсюду — и литература конечно же не была исключением. Отсюда и символы в стихах:

Люблю тебя, булатный мой кинжал,

Товарищ светлый и холодный <…>

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,

И страннику в тебе пример не бесполезный:

Да, я не изменюсь и буду твёрд душой,

Как ты, как ты, мой друг железный.

(«Кинжал», 1838)

Путь в новый полк лежал через Москву и Петербург. В столицу Лермонтов приехал во второй половине января 1838 года. Там его снова закрутила светская карусель.

Аким Шан-Гирей вспоминал:

«В. А. Жуковский хотел видеть Лермонтова, которого ему и представили. Маститый поэт принял молодого дружески и внимательно и подарил ему экземпляр своей „Ундины“ с собственноручной надписью».

1 февраля поэт писал из Петербурга в Ставрополь «любезному дядюшке» Павлу Ивановичу Петрову:

«Наконец, приехав в Петербург, после долгих странствий и многих плясок в Москве, я благословил, во-первых, всемогущего аллаха, разостлал ковёр отдохновения, закурил чубук удовольствия и взял в руки перо благодарности и приятных воспоминаний».

Благословенная страна чудес — Восток ещё в живой памяти и располагает к добродушной, шутливой пышности слога.

«Бабушка выздоровела от моего приезда и надеется, что со временем меня опять переведут в лейб-гусары; и теперь я ещё здесь обмундировываюсь; но мне скоро грозит приятное путешествие в великий Новгород, ужасный Новгород. <…>

Боюсь, что письмо моё не застанет вас в Ставрополе, но, не зная, как вам адресовать в Москву, пускаюсь наудалую, и великий пророк да направит стопы почтальона.

С искреннейшею благодарностью за все ваши попечения о моём ветреном существе, имею честь прикладывать к сему письму 1050 руб., которые вы мне одолжили…

— остаюсь всей душою преданный вам

М. Лермонтов».

А Елизавета Алексеевна в конце послания написала несколько слов своей благодарности «за любовь к Мишыньке».

После Кавказа Петербург показался ему холодным, скучным и пресным; душой Лермонтов по-прежнему оставался на Востоке. В канун отъезда в Новгородскую губернию он писал своему старинному другу Марии Александровне Лопухиной: «Я всё поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить вам о том; но ничего такого не случилось, и я решаюсь вам сказать, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, обязательные визиты — вы это знаете; да ещё каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел. Вдобавок меня преследуют любезные родственники! Не хотят, чтоб я бросил службу, хотя это и было бы уже возможно: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уж в ней не служат. Словом, я порядком упал духом и даже хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни стало, в полк ли или хоть к чёрту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого. <…> Приехав сюда, я нашёл дома целый хаос сплетен. Я навёл порядок, насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь. Простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле! Кроме того, раз я вам так говорю, это доказывает, что вас я считаю исключением. Словом, когда я возвращаюсь домой, я без конца слышу разные истории, жалобы, упрёки, подозрения и заключения; это просто несносно. Особенно для меня, потому что я отвык от этого на Кавказе, где в обществе дамы — редкость, да к тому же они не разговорчивы (например, грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински). <…>

Я был у Жуковского и дал ему, по его просьбе, Тамбовскую казначейшу, он повёз её к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; им очень понравилось, и будет напечатано в ближайшем номере „Современника“.

Бабушка думает, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, Бог знает на каком основании ей подали эту надежду; оттого она не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, я ровно ни на что не надеюсь» (в переводе с французского. — В. М.).

Дважды в этом коротком письме — об отставке.

Тут конечно же между слов одно желание; всерьёз взяться за творчество, писать в тиши и уединении, а не на биваках и перекладных и не среди несносной бабьей суеты. Но многочисленная родня во главе с бабушкой уже порешила о непутёвом Мишеньке своё — ему надо служить, возвращаться в царскосельские лейб-гусары.

Светлый метеор

По воспоминаниям сослуживцев, которые запечатлел впоследствии военный писатель Юлиан Елец, Лермонтов промелькнул в истории лейб-гвардии Гродненского гусарского полка светлым метеором.

Пробыл он в полку совсем недолго, около двух месяцев, но всем запомнился. Дежурил, маршировал в парадах, пировал на досуге, играл в карты. И, разумеется, сочинял стихи, рисовал по памяти горцев, кавказские виды.

«Лермонтов поселился на одной квартире с корнетом Краснокутским и, как говорит предание, исписал все стены стихами, которые долго сохранялись в таком виде. Пока однажды в отсутствие полка какой-то инженер, ремонтировавший казармы, варварски не закрасил этих драгоценных автографов, и только на одном из подоконников оставалась долго вырезанная перочинным ножиком фамилия поэта».

Гродненские офицеры отметили про него: остёр на язык, порой язвителен, но как бы то ни было — коновод затей и пирушек; в обществе полковых дам обычно молчалив, угрюм. Михаил Цейдлер, добродушный гусар-красавец, которому пришла тогда команда отправляться на Кавказ, запомнил, как на его проводах Лермонтов велел хозяину дома зажечь свечи в гостиной не только во всех подсвечниках, но и в пустых бутылках: стало светло, радостно, весело. Охотник до прекрасного пола, Цейдлер вздыхал тогда по баронессе Стааль фон Гольштейн — и поэт, за бокалом шампанского, мигом сочинил экспромт:

Русский немец белокурый

Едет в дальнюю страну,

Где косматые гяуры

Вновь затеяли войну.

Едет он, томим печалью.

На могучий пир войны;

Но иной, не бранной, сталью

Мысли юноши полны.

Так и слышится, как поэт протянул в слове гласную: «Ста-а-алью», сотворяя под молодецкий хохот товарищей и звон стекла дорогое для уезжающего гусара имя.

Другой сосед Лермонтова по квартире, Александр Арнольди, часто заставал его «грызущим перо с досады, что мысль и стих не гладко ложатся на бумагу». Арнольди достались в подарок несколько кавказских картин, написанных маслом. Стало быть, отношения между ними тогда были хорошие. Однако в старости, генералом, Арнольди уже совершенно иначе отзывается (в записи В. И. Шенрока) о поэте:

«Мы не обращали на Лермонтова никакого внимания, и никто из нас и нашего круга не считал Лермонтова настоящим поэтом, выдающимся человеком. Тогда ещё немногие стихотворения Лермонтова были напечатаны и редкие нами читались… Ведь много лучших произведений Лермонтова появилось в печати уже после его смерти… Его чисто школьнические выходки, проделки многих раздражали и никому не нравились. Лермонтов был неуживчив, относился к другим пренебрежительно, любил ядовито острить и даже издеваться над товарищами и знакомыми, его не любили, его никто не понимал.

Даже и теперь я представляю себе непременно два Лермонтова: одного — великого поэта, которого я узнал по его произведениям, а другого — ничтожного, пустого человека, каким он мне казался, дерзкого, беспокойного офицера, неприятного товарища, со стороны которого всегда нужно было ждать какой-нибудь шпильки, обидной выходки…»

Это противоречивое высказывание, по-видимому, продиктовано желанием быть честным перед самим собой — но понимания Лермонтова в нём ни на грош.


Елизавета Алексеевна Арсеньева не стеснялась приписывать себе годков, вымаливая прощение для своего опального поэта. Так, в июле 1837 года она поведала великому князю Михаилу Павловичу о семидесятилетних душевных и те-лес-ных страданиях и что стоит уже у края гроба с одной надеждой — обнять и благословить внука. А в марте 1838 года шеф жандармов граф Бенкендорф, не иначе с её слов, пишет военному министру А. И. Чернышёву, что надо бы вернуть прощённого корнета в лейб-гвардии Гусарский полк, дабы любящая бабушка, по немощи не способная перебраться в Новгородскую губернию, «могла в глубокой старости (ей уже восемьдесят лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать внуку правила чистой нравственности и преданность к Монарху, за оказанное ему уже благодеяние». Было же в ту пору Арсеньевой не 70 и не 80, а всего 55 лет.

24—25 апреля Лермонтов был уже снова на прежней службе в Царском Селе. А спустя несколько дней вышел номер «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» с его Песней про купца Калашникова. Песня была напечатана только благодаря ходатайству Жуковского да милости министра Уварова: высочайшее прощение не распространялось на литературную деятельность, — потому и вместо фамилии поэта в конце стояло лишь её окончание — «—въ».

8 июня Лермонтов пишет из Петербурга или Царского Села Святославу Раевскому:

«Я слышал здесь, что ты просился к водам и что просьба препровождена к военному министру, но резолюции не знаю; если ты поедешь, то, пожалуйста, напиши, куда и когда. Я здесь по-прежнему скучаю; как быть? Покойная жизнь для меня хуже. Я говорю покойная, потому что учения и манёвры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно. <…>

Если ты поедешь на Кавказ, то это, я уверен, принесёт тебе много пользы физически и нравственно: ты вернёшься поэтом, а не экономо-политическим мечтателем, что для души и тела здоровее. Не знаю, как у вас, а здесь мне после Кавказа всё холодно, когда другим жарко, а уж здоровее того, как я теперь, кажется, быть невозможно…»


В конце июня проездом за границу в Петербурге побывала Варвара Александровна Бахметьева с мужем. «Лермонтов был в Царском, — вспоминал Аким Шан-Гирей, — я послал к нему нарочного, а сам поскакал к ней. Боже мой, как болезненно сжалось моё сердце при виде её! Бледная, худая, и тени не было прежней Вареньки, только глаза сохранили свой блеск и были такие же ласковые, как и прежде. „Ну, как вы здесь живёте?“ — „Почему же это вы?“ — „Потому, что я спрашиваю про двоих“. — „Живём, как Бог послал, а думаем и чувствуем, как в старину. Впрочем, другой ответ будет из Царского через два часа“. Это была наша последняя встреча; ни ему, ни мне не суждено было больше её видеть. Она пережила его, томилась долго…»

…чувствуем, как в старину…

Что верно — то верно.

Печальная быль

Тамбовская казначейша появилась в журнале «Современник» в июле 1838 года.

Поэма, вернее повесть в стихах, вышла без имени сочинителя, заметно исправленная и искажённая не то цензурой, не то редакцией (а может, обеими), и вскоре писатель Панаев, как он вспоминал впоследствии, застал Лермонтова у издателя Краевского «в сильном волнении»:

«Он был взбешён… Он держал тоненькую розовую книжечку „Современника“ в руке и покушался было разодрать её, но г. Краевский не допустил его до этого. — Это чёрт знает что такое! позволительно ли делать такие вещи! — говорил Лермонтов, размахивая книжечкою… — Это ни на что не похоже.

Он подсел к столу, взял толстый карандаш и на обёртке „Современника“, где была напечатана его „Казначейша“, набросал какую-то карикатуру…»

Если слово «Тамбовская» в заголовке и «Тамбов» в тексте были потом восстановлены, то два десятка с лишним строк, вычеркнутых неизвестно кем, так и пропали бесследно…

В этой, третьей — по своей воле — публикации Лермонтов вновь предстаёт перед читателем как реалист.

«Тамбовская казначейша» повествует чуть ли не о бытовом анекдоте (муж в азартном угаре проиграл заезжему улану в карты жену), написана шутливо, разговорным языком, с блестящей лёгкостью, с разнообразными по тону отступлениями — и вызывающе — «онегинской» строфой: Лермонтов не то что не скрывает, а подчёркивает родство поэмы с Пушкиным, с его «Графом Нулиным» и «Домиком в Коломне». Изящно-ироническое предупреждение Пушкина, сделанное к выходу в печать последних глав «Онегина»: («Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них ещё менее действия, чем во всех предшествующих»), Лермонтов доводит до открытой издёвки над охочим до «жареного» читателем, заканчивая повесть следующей строфой:

И вот конец печальной были,

Иль сказки — выражусь прямей.

Признайтесь, вы меня бранили?

Вы ждали действия? страстей?

Повсюду нынче ищут драмы,

Все просят крови — даже дамы.

А я, как робкий ученик.

Остановился в лучший миг;

Простым нервическим припадком

Неловко сцену заключил,

Соперников не помирил

И не поссорил их порядком…

Что ж делать! Вот вам мой рассказ,

Друзья; покамест будет с вас.

Казалось бы, и вся эта повесть в стихах шутка и фарс, если бы она и в самом деле не была драмой: ведь старик-казначей, любитель опустошать кошельки своих приятелей-картёжников, пока те глазеют на его красавицу жену, заигравшись, проигрывает свою «Авдотью Николавну» наравне с коляской, дрожками, тремя лошадьми и двумя хомутами, так что красавице ничего не остаётся, как бросить «ему в лицо / Своё венчальное кольцо — /И в обморок…».

Прикрытая шутливым слогом, без малейшего морализаторства, лермонтовская «быль иль сказка» действительно печальна, как печальна обыденность, провинциальная скука с её подпольным безумием, как печальна пустая страсть, не различающая человека и вещи…

Глубоко же прячет Лермонтов свою грусть!..

И как тут не вспомнить того писателя, на кого впоследствии так повлияла эта глубина — Чехова…

В большом свете

Одна родственница, давно знавшая Лермонтова, увидев его вновь в Петербурге, сказала, что он стал тише и гораздо солиднее. Однако в конце сентября 1838 года поэт в очередной раз угодил на гауптвахту. Великий князь Михаил Павлович увидел его на параде со слишком короткой, чуть ли не игрушечной саблей и упёк за эту шалость под арест. Бабушка от горя слегла; Лермонтов не на шутку встревожился и даже просил своего «дядюшку» А. Философова походатайствовать, чтобы его отпустили хотя бы на несколько часов, чтобы навестить хворую. Больше двух недель он просидел под стражей и за это время нарисовал картину «Вид Кавказа». Софья Карамзина писала подруге про этот арест, которым его заставили искупить маленькую саблю: «…вот что значит слишком рано стать знаменитым!..»

Лермонтова знали уже не только по стихам на смерть Пушкина.

«Кто писал сказку о Калашникове?.. Надежда! Очень хор<ошо>», — прибавил на полях письма А. Краевскому М. Погодин. Декабрист Николай Бестужев с восторгом писал из Петровского Завода к брату Павлу в Петербург о «Калашникове».

Да и сами Карамзины, вдова историка Екатерина Андреевна и его дочь Софья Николаевна, пожелали познакомиться с молодым поэтом. Лермонтов навестил их семью и даже репетировал в домашнем спектакле, но играть не играл, угодивши на гауптвахту. 2 сентября, после бала в Ротонде Царского Села, Софья Карамзина писала Екатерине Мещерской: «…Кроме того, я вальсировала с Лермантовым (с которым мы познакомились… он очень мил, совершенно двойник Хомякова и липом и разговором)…»

В конце 1838 года Лермонтов отправил Марии Лопухиной весьма пространное письмо, свидетельствующее о том, что его скука от службы и от жизни только усилилась:

«…просил отпуска на полгода — отказали, на 28 дней — отказали, на 14 дней — великий князь и тут отказал. Всё это время я надеялся видеть вас. Сделаю ещё попытку, — дай Бог, чтоб она удалась. Надо вам сказать, что я несчастнейший человек; вы поверите мне, когда узнаете, что я каждый день езжу на балы. Я пустился в большой свет. В течение месяца на меня была мода, меня буквально рвали друг у друга. Это, по крайней мере, откровенно. Все эти люди, которых я поносил в своих стихах, стараются льстить мне. Самые хорошенькие женщины выпрашивают у меня стихов и хвастаются ими как триумфом. Тем не менее я скучаю. Просился на Кавказ — отказали, не хотят даже, чтобы меня убили. Может быть, эти жалобы покажутся вам, любезный друг, неискренними; может быть, вам покажется странным, что я гонюсь за удовольствиями, чтобы скучать, слоняюсь по гостиным, когда там нет ничего интересного? Ну, так я открою вам мои побуждения. Вы знаете, что самый большой мой недостаток — это тщеславие и самолюбие; было время, когда я как новичок искал доступа в это общество; это мне не удалось: двери аристократических салонов были закрыты для меня; а теперь в это же самое общество я вхожу уже не как проситель, а как человек, добившийся своих прав. Я возбуждаю любопытство, предо мною заискивают, меня всюду приглашают, а я и вида не подаю, что хочу этого; дамы, желающие, чтобы в их салонах собирались замечательные люди, хотят, чтобы я бывал у них, потому что я ведь тоже лев, да! я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы и не подозревали гривы. Согласитесь, что всё это может опьянять; к счастью, моя природная лень берёт верх, и мало-помалу я начинаю находить всё это несносным. Но приобретённый опыт полезен в том отношении, что дал мне оружие против общества: если оно будет преследовать меня клеветой (а это непременно случится), у меня хоть будет средство отомстить; нигде ведь нет столько подлости и столько смешного, как там. Я уверен, что вы никому не передадите моего хвастовства; иначе сочтут, что я ещё смешнее других; с вами же я говорю как с своей совестью…» (в переводе с французского. — В. М.).

А на душе у Лермонтова ещё печальнее, горше и трагичнее, чем в письмах…

Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной;

Придёт ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать — что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

Земле я отдал дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду: пора пришла;

Я в мире не оставлю брата,

И тьмой и холодом объята

Душа усталая моя;

Как ранний плод, лишённый сока,

Она увяла в бурях рока

Под знойным солнцем бытия.

В жизни другой он, без сомнения, готов был отдать дань небу.

А тут, на земле, подстерегала из-за угла клевета, тут он, как преступник перед казнью.

Как бы ни был Лермонтов обольщён светом (так ведь молод! 24 года всего!), он не ошибался в предчувствиях. Слишком дикий зверь для этого домашнего зоопарка салонов, слишком крупная рыба для этого сверкающего аквариума, слишком — всем — чужероден по духу и крови. На что вольной птице золотая клетка, когда ей по сердцу только зелёная ветка!..

«…глухая ненависть <…> преследовала его всю жизнь», — писал Дмитрий Мережковский в своём возражении на статью Владимира Соловьёва.

Однако перечень преследователей, далеко не полный, свидетельствует, что ненависть эта сопровождала Лермонтова и после смерти;

«Добрейший старичок Плетнёв, друг Пушкина, называл Лермонтова „фокусником, который своими гримасами напоминал толпе Пушкина и Байрона“. Современный присяжный поверенный Спасович утверждает, что Лермонтову „можно удивляться, но любить его нельзя“. Достоевский, так много сказавший о Пушкине, ни слова не говорит о Лермонтове, которому в мистике своей обязан едва ли не более, чем Пушкину, а единственный раз, когда вспомнил о Лермонтове, сравнил его с „бесноватым“ Ставрогиным, по силе „демонической злобы“: „в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова“. Пятигорские враги поэта, натравливая на него Мартынова, говорили, что пора „проучить ядовитую гадину“. Одна „высокопоставленная особа“, едва ли не император Николай I, узнав о смерти Лермонтова, вздохнула будто бы с облегчением и заметила: „туда ему и дорога!“ — а по другому, не психологически, а лишь исторически недостоверному преданию, воскликнула: „собаке собачья смерть!“».

При жизни же было даже такое: писатель Владимир Соллогуб, ходивший в приятелях Лермонтова, написал в 1839 году, по сути, пасквиль на него. В его повести «маленький корнет Мишель Леонин» открыто списан с Лермонтова, и этот персонаж ничтожен, завистлив, унижен… ну, всё граф Соллогуб перебрал: и женщины на Леонина не глядят, и вальсирует плохо, и никого злоречием своим напугать не может, и не приглашают его никуда, и визитов не отдают, и обедать не зовут. Спустя сорок с лишним лет Соллогуб «пояснил» в своих воспоминаниях: «С Лермонтовым сблизился я у Карамзиных… Светское его значение я изобразил под именем Леонина в моей повести „Большой свет“, написанной по заказу великой княжны Марии Николаевны». Однако в заказной повести речь не только о «светском значении» Лермонтова: мемуарист забыл сказать о низкопробном пародировании лирики поэта и фактов его жизни. Павел Висковатый прямо сказал о том, что Соллогуб «лично не любил Лермонтова»: ревновал к нему свою невесту — будущую жену. Стало быть, приятное с полезным: не только выполнял заказ двора, но и сводил личные счёты с тем, на кого женщины якобы «не обращали внимания». Сам Лермонтов не доставил Соллогубу удовольствия узнаванием «себя» в кривом зеркале: «приятельских» отношений не прервал, попросту не обратил на повесть никакого внимания, — да и разве о нём это было?..

Но если у писателя Соллогуба ненависть к Лермонтову была личного свойства, то у философа Соловьёва она явно мистическая, хотя он и рядит своё чувство в белые одежды:

«Произведения Лермонтова, так тесно связанные с его личной судьбой, кажутся мне особенно замечательными в одном отношении. Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать „ницшеанством“, — по имени писателя, всех отчётливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление».

И чуть дальше:

«Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного, сверхчеловеческого значения — себе или как одному „я“, или как „Я и Ко“, — и требование, чтобы это присвоенное, но ничем не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю, и, конечно, это большое заблуждение».

Таково начало его пространной статьи, — и уже по первым аккордам понятно, каким будет финал. Впрочем, об этом позднее… а пока хочется заметить: ну где же это презрение к человеку, например, в «Бородине» или в «Песне про… купца Калашникова», с чего Лермонтов начинал в русской литературе и что, следовательно, для него было исключительно важным? — Днём с огнём не найти! Розанов как-то написал о «полном отсутствии» русского духа у Соловьёва, — не здесь ли истоки его мистической ненависти к Лермонтову?.. Но вот про Достоевского этого никак не скажешь — а реакция на Лермонтова та же. Тут, по-видимому, глубокое религиозное раздражение, оттого такая нетерпимость и непримиримость.

Грусть-печаль

Если поэма о казначейше заканчивается словами: «И вот конец печальной были…», то знаменитое стихотворение «Дума» (1838) начинается строкой:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Грусть-печаль в русском сознании, начиная с народных сказок, песен, былин, — это так знакомо, близко сердцу…

Редчайшая по горькой откровенности «Дума» — беспощадный суд и над своим поколением, и над самим собой. Кажется, не осталось ни одного обвинения или жестокого упрёка, которые Лермонтов не бросил бы в лицо своим сверстникам, — но он и себя не отделяет от них, вдруг позабыв, что прежде — и столько лет! — как поэт всегда противопоставлял себя толпе:

        К добру и злу постыдно равнодушны,

В начале поприща мы вянем без борьбы;

Перед опасностью позорно малодушны

И перед властию — презренные рабы <…>

И ненавидим мы и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви <…>

И к гробу мы спешим без счастья и без славы…

И в заключительных строках — снова ни одной уступки, никакой ослабы ни себе, ни другим, как в настоящем, так и в грядущем времени:

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдём без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

           Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

           Над промотавшимся отцом.

Этот переход от я до мы, этот загляд в будущее… — всё кажется таким беспросветным и безнадёжным, если бы не глубокая печаль, таинственной силы лирическое волнение, что разлито в чеканных стихах. Словно с надмирной высоты доносится голос поэта, оглядывающего жизнь своего поколения и свою собственную до самого предела проницания в её суть. И есть в этой надмирности, в этом огляде с высоты (Сергей Андреевский весьма точно назвал его — космической точкой зрения) нечто невысказанное: то ли желание пропасть, погибнуть вместе со всеми, то ли, дойдя до самого края пропасти, обрести в беспощадном самосознании некую новую силу, что даст надежду на спасение.

«Эти стихи писаны кровью; они вышли из глубины оскорблённого духа: это вопль, это стон человека, для которого отсутствие внутренней жизни есть зло, в тысячу раз ужаснейшее физической смерти!..» — под свежим впечатлением от «Думы» писал критик Белинский.

Историк Василий Ключевский спустя полвека был куда основательнее и проникновеннее в своей оценке стихотворения. В статье «Грусть», написанной на пятидесятую годовщину гибели поэта, он тонко замечает:

«У Лермонтова было слишком много лиризма, под действием которого сатирический мотив растворялся в элегическую жалобу, как это случилось с его „Думой“…»

И далее, ещё более точно и глубоко:

«В одном письме восемнадцатилетний философ, размышляя о своём „я“, писал, что ему страшно подумать о том дне, когда он не будет в состоянии сказать: я, и что при этой мысли весь мир превращается для него в ком грязи. Теперь он стал скромнее и в „Думе“ пропел похоронную песню ничтожному поколению, к которому принадлежал сам. Эта победа облегчила ему переход в новую фазу его печального настроения, в состояние примирения с своею печалью…»

«Дума» напрямую выходит из «Бородина», из «Купца Калашникова», из ранних, безнадёжных по духу, стихов — из самых глубин поэтического настроения Лермонтова, но более всего — из его поразительно напряжённой души, из небывало стремительного роста и созревания как художника, мыслителя, человека. Такое состояние (а похоже, внутренне оно всегда было для него естественным) можно сравнить разве что с небесными явлениями: вот летит по поднебесью метеор, вроде бы лишь миг назад он сыпал слабыми искрами — и вдруг пылающее пламя, огонь в полнеба и отсветы по тёмным, безмолвным пропастям земли, словно бы сжавшимся от испуга в разящем молнийном свете.

Не оттого ли в «Думе» эта чрезмерная резкость определений и оценок, эта запредельная требовательность, ошарашивающая беспечного обывателя? Но то, что всем кажется привычным на земле, в земной жизни, метеору, сгорающему в небе, видится бессмысленным ползанием, тусклым копошением… И заметим: Лермонтов ведь глядит на своё поколение, на людей своего общественного слоя, — потому и себя не отделяет от него, что к этому кругу принадлежит, что, двух стихии жилец угрюмый, он небесным зрением видит своё земное существование во всей его безотрадной наготе. И небесное в поэте высоко печалится и грустит о земном…

«Грусть, а не озлобление, а не отчаяние, — основа его душевного настроения. Это изумительно тонко подметил и выразил Ключевский», — писал Пётр Бицилли.

Лермонтов, по Ключевскому, «поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби»:

«Лермонтов не выращивал своей поэзии из поэтического зерна, скрытого в глубине своего духа, а, как скульптор, вырезывал её из бесформенной массы своих представлений и ощущений, отбрасывая всё лишнее…

…Подбирая сродные звуки, поэт слил их в одно поэтическое созвучие, которое было отзвуком его поэтического духа. Это созвучие, эта лермонтовская поэтическая гамма — грусть как выражение не общего смысла жизни, а только характера личного существования, настроения единичного духа…

Он был поэтом грусти в полном художественном смысле этого слова: он создал грусть, как поэтическое настроение, из тех разрозненных её элементов, какие нашёл в себе самом и в доступном его наблюдению житейском обороте… Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии…»

Ключевский считает, что Лермонтов близко подходил к разным скорбным миросозерцаниям: и к разочарованному презрению жизни и людей, и к пессимизму, и «к жёлчной спазматической тоске Гейне», но не слился ни с чем и своего миросозерцания не создал.

«Поэзия Лермонтова — только настроение без притязания осветить мир каким-либо философским или поэтическим светом…»

Далее Василий Ключевский филигранно разделяет понятия грусти и скорби:

«Скорбь есть грусть, обострённая досадой на свою причину и охлаждённая снисходительным сожалением о ней. Грусть есть скорбь, смягчённая состраданием к своей причине, если эта причина — лицо, и согретая любовью к ней. Скорбеть — значит прощать того, кто готов обвинять. Грустить — значит любить того, кому сострадаешь. Ещё дальше грусть от мировой скорби…

Грусть всегда индивидуальна…

…Но простое по своему психологическому составу, это настроение довольно сложно по мотивам, его вызывающим, и по процессу своего образования. Люди живут счастьем или надеждой на счастье. Грусть лишена счастья, не ждёт, даже не ищет его и не жалуется… Однако это не есть состояние равнодушия…

Наконец, как часто плачут, чтобы не тосковать, и грустят, чтобы не злиться! Значит, в грусти, как и в слезах, есть что-то примиряющее и утешающее. Вызываемая потребностью продолжить погибшее счастье или заменить несбывшееся, она сама становится нравственною потребностью, как средство борьбы с невзгодами и обманами жизни».

Между тем обвинения своему поколению в «Думе» так сильны и суровы, что грусть Лермонтова почти не проглядывается, зато презрение к человеку очевидно. Однако заметим: к человеку не вообще (о простом народе и вовсе речи нет) — а к человеку своего круга, света.

Ключевский писал, что сильному уму немного нужно было усилий, чтобы понять противоречия столь искусственно сложившейся и хрупкой среды:

«Лермонтов стал к ней в двусмысленное отношение. Родившись в ней и привыкнув дышать её воздухом, он не восставал против коренных её недостатков; напротив, он усвоил много дурных её привычек и понятий, что делало столь неприятным его характер, как и его обращение с людьми. Редко платят такую тяжёлую дань предрассудкам и порокам своей среды, какую заплатил Лермонтов. Он был блестящею иллюстрацией и печальным оправданием пушкинского „Поэта“, в минуты безделья, пока божественный глагол не касался его слуха, умел быть ничтожней всех ничтожных детей мира или, по крайней мере, любил таким казаться. Но при таком практическом примирении с воспитавшей его средой тем неодолимее было его нравственное отчуждение от неё. Он как будто мстил ей за противные жертвы, какие принуждён был ей принести, и при каждой оглядке на себя в нём вспыхивала горькая досада на это общество, подобная той, какую в увечном человеке вызывает причина его увечья при каждом ощущении причиняемой им неловкости…

По его признанию, общество всегда казалось ему собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти, к которым он с безграничным презрением обращал свою ненависть…»

Вот оно, его истинное презрение к человеку, точнее к великосветскому человеку!..

Лермонтов поверяет и себя со всей строгостью: в стихотворении «Поэт» (1838), написанном вслед за «Думой», он вновь обращается к образу кинжала, как к символу доблести и чести: когда этот боевой клинок не в деле, забыт и заброшен, то он просто игрушка золотая…

В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

         Своё утратил назначенье,

На злато променяв ту власть, которой свет

         Внимал в немом благоговенье?

Бывало, мерный звук твоих могучих слов

         Воспламенял бойца для битвы,

Он нужен был толпе, как чаша для пиров,

         Как фимиам в часы молитвы.

Твой стих, как божий дух, носился над толпой

         И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой

         Во дни торжеств и бед народных.

Но скучен нам простой и гордый твой язык,

         Нас тешат блёстки и обманы;

Как ветхая краса, наш ветхий мир привык

         Морщины прятать под румяны…

Проснёшься ль ты опять, осмеянный пророк!

         Иль никогда, на голос мщенья,

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

         Покрытый ржавчиной презренья?..

Но сам поэт, хотя и отзывается порой на голос мщенья, в сатирика всё же не превращается: природа другая.

«При виде этого „надменного, глупого света с его красивой пустотой“ как ему хотелось дерзко бросить ему в глаза железный стих, облитый горечью и злостью! Но Лермонтову не из чего было выковать такой стих, и он не стал сатириком.

Сатирическая нота, злая или горькая острота — только и всего. Лиризм, сильнейшее в Лермонтове, легко растворял сатирическое в себе. И снова грусть, и снова печаль…

„Дума“ — ключевое стихотворение Лермонтова. Вобрав в себя всю горечь его чувства и мысли, оно заключает собой эти тяжкие состояния души и разрешает их словом. Дух освобождается для полёта. Отсюда путь к высоте примирения неба с землёю в стихотворениях „Валерик“ и „Выхожу один я на дорогу“…»

Ключевский был прав: слишком много лиризма…

В напевах баюкашной песни

На что же по-настоящему откликнулась его душа, когда тщеславие опьянялось успехами в ранее недоступном большом свете, а ум грустил, сознавая тщету этого минутного успеха, и дух томился от всей этой новой пустоты?

Душа услышала родное — только в песне.

Сначала — в музыке аристократического салона, в пении красавицы-певицы, одетой в вечернее платье, с блистающими обнажёнными плечами…

Она поёт — и звуки тают,

Как поцелуи на устах,

Глядит — и небеса играют

В её божественных глазах…

Исследователи считают, что это стихотворение, как и два последующих, — единых по лирической сути, — посвящены трём разным женщинам. Одна из них, Прасковья Бартенева, была камер-фрейлиной и придворной солисткой; другие — Екатерина Чавчавадзе и Софья Виельгорская — музыкально одарёнными любительницами пения. Кем же из них вдохновился поэт? Да и так ли это важно?..

Как небеса, твой взор блистает

         Эмалью голубой,

Как поцелуй, звучит и тает

         Твой голос молодой;

За звук один волшебной речи,

         За твой единый взгляд,

Я рад отдать красавца сечи,

         Грузинский мой булат…

И наконец:

Слышу ли голос твой

Звонкий и ласковый,

Как птичка в клетке,

Сердце запрыгает;

Встречу ль глаза твои

Лазурно-глубокие,

Душа им навстречу

Из груди просится,

И как-то весело,

И хочется плакать,

И так на шею бы

Тебе я кинулся.

Общее во всех трёх стихах одно: песня, звук волшебной речи. Дивный женский голос, лазурно-глубокие, небесные глаза…

Эти три произведения, по-видимому, написаны одно за другим — и незаметно изменяется мотив самого стиха: от салонно-классической мелодии поэт переходит на простонародный напев (последнее стихотворение так созвучно с тем, как писал Алексей Кольцов). Лермонтов словно бы душой покидает роскошную гостиную — и выходит на свободу, на воздух; он будто бы уже слышит не соловья в клетке — а жаворонка в небе.

Слушая салонное пение, его душа просыпается от волшебных звуков — и откликается народной песне, и просится на волю…

И там её ожидает — истинное чудо.


В декабре 1838 года Елизавета Алексеевна Арсеньева писала своей родственнице Александре Михайловне Хюгель (Верещагиной): «Посылаю Вам для новорождённого дитяти баюкашную песню, отгадать не трудно, чьё сочинение». Речь о «Казачьей колыбельной песне», и даже по этому древнему, простодушному и такому домашнему слову — баюкашная, что отыскалось к месту у бабушки Лермонтова, ощутимо, как тепло у неё на душе от колыбельной, сочинённой внуком.

По одному из преданий, Лермонтов написал эту колыбельную в станице Червлёной, на Тереке, в хате, где его расположили на постой. Молодая казачка напевала песню над зыбкой сына её сестры, и поэт, услышав напев, тут же на клочке бумаги набросал стихотворение, а потом прочитал казаку, переносившему его вещи в комнату: дескать, как тебе?.. По другому преданию, дело было на Кубани, в станице Старомыштасовской, где Лермонтов «подарил „на зубок“ младенцу серебряную наполеоновскую монету».

Удивительные стихи!.. Никогда — ни до, ни после — Лермонтов не сливался так безраздельно, чистосердечно, искренне и полно с народною песнью да и с тем, что составляет само существо народности. Если в «Купце Калашникове» всё-таки чувствуется подражание былинам, что распевали по Руси сказители-гусляры, то в «Казачьей колыбельной» всё так просто и безыскусно и вместе с тем так высоко, как бывает только в самой редкой и лучшей народной песне, любовно отточенной в поколениях безошибочным чувством прекрасного.

Спи, младенец мой прекрасный,

         Баюшки-баю.

Тихо смотрит месяц ясный

         В колыбель твою.

Стану сказывать я сказки,

         Песенку спою;

Ты ж дремли, закрывши глазки,

         Баюшки-баю.

По камням струится Терек,

         Плещет мутный вал;

Злой чечен ползёт на берег,

         Точит свой кинжал;

Но отец твой старый воин,

         Закалён в бою:

Спи, малютка, будь спокоен,

         Баюшки-баю.

Сам узнаешь, будет время,

         Бранное житьё;

Смело вденешь ногу в стремя

         И возьмёшь ружьё.

Я седельце боевое

         Шёлком разошью…

Спи, дитя моё родное,

         Баюшки-баю.

«Это стихотворение есть художественная апофеоза матери: всё, что есть святого, беззаветного в любви матери, весь трепет, вся нега, вся страсть, вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, — всё это воспроизведено поэтом во всей полноте», — писал Виссарион Белинский.

Богатырь ты будешь с виду

         И казак душой.

Провожать тебя я выйду —

         Ты махнёшь рукой…

Сколько горьких слёз украдкой

         Я в ту ночь пролью!..

Спи, мой ангел, тихо, сладко,

         Баюшки-баю.

Стану я тоской томиться,

         Безутешно ждать;

Стану целый день молиться,

         По ночам гадать;

Стану думать, что скучаешь

         Ты в чужом краю…

Спи ж, пока забот не знаешь,

         Баюшки-баю.

«…Как же он так глубоко мог проникнуть в тайны женского и материнского чувства?!.» — восклицал Белинский.

Как?.. Да тут скорее речь о другом — о тайнах народной поэзии, о тайне русской песни.

На взлёте вдохновения Лермонтов коснулся этих высоких тайн и растворился в них — сам став тайною…

Дам тебе я на дорогу

         Образок святой:

Ты его, моляся Богу,

         Ставь перед собой;

Да готовясь в бой опасный,

         Помни мать свою…

Спи, младенец мой прекрасный,

         Баюшки-баю.

Сергей Андреевский в статье «Лермонтов» писал:

«Суетность, преходимость и случайность здешних привязанностей вызывали самые глубокие и трогательные создания лермонтовской музы. Не говорим уже о романсах, о неувядаемых песнях любви, которые едва ли у кого имеют такую мужественную крепость, соединённую с такою грациею формы и силою чувства; но возьмите, например, поэму о купце Калашникове: Лермонтов сумел едва уловимыми чертами привлечь все симпатии читателя на сторону нарушителя законного и добронравного семейного счастья и скорбно воспел роковую силу страсти, перед которою ничтожны самые добрые намерения… Или вспомните „Колыбельную песню“ — самую трогательную на свете: один только Лермонтов мог избрать темою для неё… что же? — неблагодарность! „Провожать тебя я выйду — ты махнёшь рукой!..“ И не знаешь, чему больше дивиться: безотрадной ли и невознаградимой глубине материнского чувства, или чудовищному эгоизму цветущей юности, которая сама не в силах помнить добро и благодарить за него?..»

Насчёт Кирибеевича — тут спора нет. А вот верны ли мысли Андреевского о «Казачьей колыбельной»? Разве чувства матери так уж безотрадны и невознаградимы? Разве же не она вырастила красавца богатыря и разве же не она лучше всех знает, что он казак душой и что ему должно воевать. Отрада и награда — в самом выпестованном сыне, в чувстве исполненного долга перед ним и перед Богом. А что на прощание молодой казак махнёт рукой, так то не равнодушие к матери, не эгоизм юности, а сдержанность — на людях — воина, которому так же, как и его отцу, суждено быть закалённым в бою.

Сергей Дурылин писал о Василии Васильевиче Розанове: «Его любимым поэтом был Лермонтов. Его любимым стихотворением: „Казачья колыбельная песня“. Не могло и быть иначе. Он сам… только одно и делал всю жизнь: пел колыбельную песню бытию и человеческому роду…»

И далее (о Розанове, но и о самом существенном, чего не понял С. Андреевский, но что конечно же знал — сознательно или же чутьём — Лермонтов):

«…у ложа зачатия и рождения, у колыбели младенца — находится самое высокое место для писателя… отсюда бьёт самый неисчерпаемый и поистине бессмертный источник тем, размышлений и созерцаний для мыслителя, источник, неведомый Канту, Гегелю, Шопенгауэру…»

По сведениям Павла Висковатого, Лермонтов сам сочинил музыку для своей «Казачьей колыбельной песни». Лермонтовская энциклопедия сообщает, что «Колыбельная» вошла в школьные хрестоматии, гимназические пособия и нотные сборники и уже в XIX веке издавалась более девяноста раз и что «до настоящего времени» (то бишь до 80-х годов XX века) песня записывается фольклористами «на всей территории страны», хотя обычно текст её короче, чем стихотворение.

По духу народная, лермонтовская «Казачья колыбельная» — и стала народной песней.

Не прощают предателей…

«Люблю молодца и в татарине», — говорит русская пословица.

Лермонтов любит молодца и в опричнике (Кирибеевич), тем более в казаке («Богатырь ты будешь с виду / И казак душой…»), а труса и предателя — ни в ком.

Небольшая поэма «Беглец», написанная в то же время, что и «Казачья колыбельная песня», сопровождена подзаголовком: «Горская легенда». Обычно легенды ходят о героях, эта — о трусе, бежавшем с поля боя.

Первая строка поэмы: «Гарун бежал быстрее лани…» давно сделалась нарицательной, и произносят её обычно с насмешкой, а между тем насмешливость, издёвка, ирония напрочь отсутствуют в поэме. Спокойным, ровным, чуть ли не эпическим тоном рассказывает Лермонтов историю молодого «черкеса», который поддался страху в бранной сече, где полегли его отец, братья и все сородичи, и сбежал домой, в аул. Но старый умирающий друг Селим прогоняет его из сакли:

«Ступай — достоин ты презренья.

Ни крова, ни благословенья

Здесь у меня для труса нет!..»

В саклю невесты Гарун и ступить не посмел, когда услышал, что за песню поёт девушка, которая только им «жила и дышала»:

Месяц плывёт

Тих и спокоен,

А юноша воин

На битву идёт <…>

Своим изменивший

Изменой кровавой,

Врага не сразивши,

Погибнет без славы…

Сама природа в этой песне горянки отторгает предателя:

Дожди его ран не обмоют,

И звери костей не зароют.

И самое удивительное: родная мать не пустила изменника на порог дома, прокляла его, а наутро, увидев, что сын закололся, «хладно отвернула взор».

Казалось бы, пуще нет наказания, однако и небо не принимает беглеца:

Душа его от глаз пророка

Со страхом удалилась прочь;

И тень его в горах востока

Поныне бродит в тёмну ночь,

И под окном поутру рано

Он в сакли просится, стуча,

Но, внемля громкий стих Корана,

Бежит опять под сень тумана,

Как прежде бегал от меча.

Так заканчивается поэма. Чистая и ясная, как вода горной речки, от которой ломит зубы. Как и в «Казачьей колыбельной», тут мать, сын и война, глаза пророка и образок святой. Вот уж где, если вспомнить С. Андреевского, «безотрадная и невознаградимая глубина материнского чувства», да что там — трагедия: мать воспитывала воина, а вышел трус; и «чудовищный эгоизм цветущей юности»: беглец Гарун предал всех на свете и в первую очередь — себя. Мужественная лира Лермонтова, для которой воинский долг и любовь к родине — само естество жизни, не признаёт полутонов: никакого слабодушия, неверности, соглашательства, — и это в точности народное патриотическое чувство, с которым в невозмутимой простоте жил как дышал и сам поэт. Но лермонтовский взор — и в «Казачьей колыбельной песне», и в «Беглеце» — смотрит на судьбы своих героев и на всё, что творится на земле, всё-таки откуда-то с недостижимой человеческому сердцу высоты…

Глава двадцать перваяСТРАСТИ ПО ДЕМОНУ

Влекущая сила

Но что же это за высота, с которой смотрит Лермонтов на жизнь, и где она?

Никто из окружающих его не замечает в упор ничего такого необычного. Ну, странен порой, злоречив, мрачен: с кем не бывает. Молодой светский лев капризен, так ему на роду положено; Байрона поменьше читать надо и прилежнее заниматься службой. «Лермонтов был очень плохой служака, в смысле фронтовика и исполнителя всех мелочных подробностей в обмундировании и исполнении обязанностей тогдашнего гвардейского офицера. Он частенько сиживал в Царском Селе на гауптвахте», — вспоминал Михаил Лонгинов, дальний родственник, а впоследствии литератор и крупный чиновник. «Фронтовик» тут, разумеется, не то, что понимается нынче: не боец на передовой, — как раз в сражениях-то поэт проявил себя самым замечательным образом, — а «строевик», держатель фрунта, как повелось после императора Павла I. Вот этого мелочного фрунта Лермонтов и не терпел. Однажды, осенью 1838 года, явился к разводу «с маленькой, чуть-чуть не игрушечной детской саблей на боку, несмотря на присутствие великого князя Михаила Павловича». Гусарская шалость — но ведь и вызов!.. Великий князь тут же арестовал его и отправил на гауптвахту. А сабельку велел снять с него и «дал поиграть великим князьям Николаю и Михаилу, которых привели смотреть на развод». В другой раз последовал арест прямо на бале — «за неформенное шитьё на воротнике и обшлагах вицмундира». Так ведь скука это шитьё и рутинный фрунт! К чему настоящая сабля на разводе, коли она только для вида, а не для дела?!. Да и другое, никому не ведомое: как раз в это время окончена новая, шестая редакция «Демона», — на ней, единственной из поздних редакций (всего было восемь), сохранившейся в авторизованной копии, осталась дата: «8 сентября 1838 года».

Лермонтов одно время собирался печатать «Демона» и даже получил первоначальное разрешение цензуры — однако им «не воспользовался». И с поэмой своей, хоть и читал её в салонах и отдавал снимать с неё копии, одна из них — для царского двора, так и не расстался до конца жизни.

Поэма стала расходиться в многочисленных списках, в разных вариантах — и сразу же вызвала горячие, впрочем разноречивые, отклики. Так, самого пылкого и глубокого тогдашнего почитателя лермонтовской поэзии, Белинского «Демон» не слишком воодушевил, коль скоро, обычно велеречивый, литературный критик высказался сдержанно и общо:

«Мысль этой поэмы глубже и несравненно зрелее, чем мысль „Мцыри“, и, хотя выполнение её отзывается некоторою незрелостью, но роскошь картин, богатство поэтического одушевления, превосходные стихи, высокость мыслей, обаятельная прелесть образов ставят её несравненно выше „Мцыри“ и превосходят всё, что можно сказать в её похвалу. (В чью же похвалу? Поэмы „Мцыри“?.. — В. М.) Это не художественное создание в строгом смысле искусства; но оно обнаруживает всю мощь таланта поэта…»

Лермонтов, уступая просьбам, читает друзьям «Демона». В начале ноября 1838 года Софья Карамзина писала сестре: «…мы получили большое удовольствие — слушали Лермонтова (он у нас обедал), который читал свою поэму „Демон“. Ты скажешь, что название избитое, но сюжет, однако, новый, он полон свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем ныне столь бледном и тусклом литературном небосклоне…»

Поэмой заинтересовалась императрица Александра Фёдоровна. Не называя имени высочайшей особы, Аким Шан-Гирей вспоминал: «Один из членов царской фамилии пожелал прочесть „Демона“, ходившего в то время по рукам, в списках более или менее искажённых. Лермонтов принялся за эту поэму в четвёртый раз, обделал её окончательно, отдал переписать каллиграфически и, по одобрении к печати цензурой, препроводил по назначению». Отзыв императрицы — в письме графине С. Бобринской от 10 февраля 1839 года, — впрочем, больше похож на светское щебетание, нежели на толковое мнение: «Вчера я завтракала у Шамбо, сегодня мы отправились в церковь, сани играли большую роль, вечером — русская поэма Лермонтова Демон в чтении Перовского, что придавало ещё большее очарование этой поэзии. — Я люблю его голос, всегда немного взволнованный и как бы запинающийся от чувства. Об этом у нас был разговор в вашей карете, в маскарадную ночь, вы знаете».

Литератор Пётр Мартьянов, записавший воспоминания современников Лермонтова, сообщает, что у Краевского, где поэт в кругу приятелей читал сам «некоторые эпизоды, вероятно, вновь написанные», поэму приняли восторженно. Однако, по его же сведениям, «Демона» не одобрили Жуковский и Плетнёв — «как говорили, потому, что поэт не был у них на поклоне». Вяземский, Одоевский, Соллогуб и многие другие литераторы, пишет Мартьянов, хвалили поэму и предсказывали её большой успех.

«Но при дворе „Демон“ не сыскал особой благосклонности. По словам А. И. Философова, высокие особы, которые удостоили поэму прочтения, отозвались так: „Поэма — слов нет, хороша, но сюжет её не особенно приятен. Отчего Лермонтов не пишет в стиле Бородина или „Песни про царя Ивана Васильевича““?»

Великий же князь Михаил Павлович, отличавшийся, как известно, остроумием, возвращая поэму, сказал:

«— Были у нас итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, теперь явился русский Демон, значит, нечистой силы прибыло. Я только никак не пойму, кто кого создал: Лермонтов — духа зла или же дух зла — Лермонтова…»

Тот же Мартьянов, со слов Дмитрия Аркадьевича Столыпина, записал один из «тогдашних разговоров»:

«— Скажите, Михаил Юрьевич, — спросил поэта князь В. Ф. Одоевский, — с кого вы списали вашего Демона?

— С самого себя, князь, — отвечал шутливо поэт, — неужели вы не узнали?

— Но вы не похожи на такого страшного протестанта и мрачного соблазнителя, — возразил князь недоверчиво.

— Поверьте, князь, — рассмеялся поэт, — я ещё хуже моего Демона. — И таким ответом поставил князя в недоумение: верить ли его словам или же смеяться его ироническому ответу. Шутка эта кончилась, однако, всеобщим смехом. Но она дала повод говорить впоследствии, что поэма „Демон“ имеет автобиографический характер…»

Ну и наконец светские женщины, самые чуткие — всем существом своим — ценительницы прекрасного и самые целеустремлённые поклонницы необычного.

«Княгиня М. А. Щербатова после чтения у ней поэмы сказала Лермонтову:

— Мне ваш Демон нравится: я бы хотела с ним опуститься на дно морское и полететь за облака.

А красавица М. И. Соломирская, танцуя с поэтом на одном из балов, говорила:

— Знаете ли, Лермонтов, я вашим Демоном увлекаюсь… Его клятвы обаятельны до восторга… Мне кажется, я могла бы полюбить такое могучее, властное и гордое существо, веря от души, что в любви, как в злобе, он был бы действительно неизменен и велик».

Все — не столько поняли, сколько почуяли в «Демоне» нечто: непонятную власть, обаяние и влекущую силу.

Это нечто не принадлежало ни небу, ни земле — но было и небом, и землёй.

«Самая прекрасная тайна»

Когда вновь и вновь перечитываешь «Демона», ненароком, будто бы само собой появляется чувство, а потом и уверенность, что звучат эти чудесные стихи откуда-то с вышины. Быть может, это ощущение возникает оттого, что мы невольно сопровождаем Демона в его полёте и, даже когда он опускается на землю, чтобы проникнуть в келью Тамары, не продолжает ли он свой вечный полёт в поднебесье? Ведь и ледяная его обитель потому в горах, что горы сами вознесены над землёй, что они ближайшая ступенька к небу.

Лермонтов не мог не создать своего «Демона»: его постоянно раскрывающаяся в могучей силе и сложности творческая натура требовала такого же по широте и мощи героя, — да и вся внутренняя жизнь Лермонтова была полётом меж небом и землёй.

«Демон, в греческой мифологии обобщённое представление о некоей неопределённой и неоформленной божественной силе, злой или (реже) благодетельной, часто определяющей жизненную судьбу человека. Это мгновенно возникающая и мгновенно уходящая страшная роковая сила, которую нельзя назвать по имени, с которой нельзя вступить ни в какое общение. Внезапно нахлынув, он молниеносно производит какое-либо действие и тут же бесследно исчезает… Д. непосредственно воздействует на человека, готовит беду, прельщает, насылает беды, зловещие сны. Д. направляет человека на путь, ведущий к каким-либо событиям, часто катастрофическим… Д. приравнивается к судьбе, все события человеческой жизни находятся под его влиянием… Демоны мыслятся также низшими божествами, посредниками между богами и людьми… В римской мифологии Д. соответствует гений. Раннехристианские представления о Д. связаны с образом злой, демонической силы», — сообщает мифологическая энциклопедия.

Уже одно из первых стихотворений юноши Лермонтова называется «К Гению» (1829): он просит любви у своего «неизменного Гения», «хранителя святого» и, обращаясь к любимой, говорит вроде бы о ней:

Ты ж, чистый житель тех неизмеримых стран,

Где стелется эфир, как вечный океан…

но кажется: ведь это же о самом себе, о своём тоскующем духе, который сам ещё не знает себя.

Земной герой, Наполеон, хоть и «дивный», в скором времени потускнеет в его воображении — и явится, пока ещё едва очерченный, Демон, которого Лермонтов называет «моим»: одноимённое стихотворение, как и первый набросок поэмы, относится к 1829 году.

Начальная строка, написанная в 15 лет:

Печальный Демон, дух изгнанья…

так и останется неизменной во всех редакциях поэмы, над которой Лермонтов работал десять лет (1829–1839), а вернее бы сказать — всю жизнь, — и эта первая строка словно камертон задаёт звук, тон, грезящийся смысл…

В начале 1830 года поэма переписана заново, пространно, сюжет её уже вполне отчётлив (влюблённый Демон из ревности решает погубить испанскую монахиню), — и тогда же, в 1830 году, в стихотворении «Отрывок» Лермонтов признаётся:

Хранится пламень неземной

Со дня младенчества во мне.

«Горячность», присущая тому, кто носит имя Михаил, по Флоренскому, «наивысшая ступень богоподобия», свойственная «Архистратигу Небесных Сил», молниевая быстрота и непреодолимая мощь, «мгновенный и ничем не преодолимый огонь, кому — спасение, а кому — гибель», — всё это рисует словно бы с натуры, характер Лермонтова. И потому, наверное, его «пламень неземной» невольно притянул другой пламень, столь же яркий и сильный, но противоположного духовного заряда. Однако ведь, заметим, и пламенного «духа зла» притягивает столь же сильная огненность!..

В новом стихотворении, с повторённым заголовком «Мой демон» (1831) Лермонтов пророчески пишет о духе, которого стихия — «собранье зол»:

И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня,

И ум мой озарять он станет

Лучом чудесного огня;

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда.

В 1831 же году написаны две новые редакции «Демона». В первой из них есть посвящение, по всей видимости, обращённое к Вареньке Лопухиной: не она ли навеяла поэту образ испанской красавицы-монахини, которой пленился Демон, и не её ли тогда же Лермонтов рисовал акварелью в печальном лике испанской затворницы?..

И в самом деле, та неизвестная, кому посвящена поэма («Такой любви нельзя не верить, / А взор не скроет ничего: / Ты не способна лицемерить, / Ты слишком ангел для того!»), очень похожа на деву, покорившую Демона белоснежной чистотой; впрочем, прежде чем он увидел непорочную красавицу, его покорил тихий и прекрасный звук, подобный звуку лютни и чей-то столь же прекрасный поющий голос, — и «хлад объял его чело», и крыло вдруг онемело и перестало шевелиться:

И — чудо! — из померкших глаз

Слеза свинцовая катится.

А это так необычно для «духа зла»…

Поныне возле кельи той

Насквозь прожжённый виден камень

Слезою жаркою, как пламень,

Нечеловеческой слезой.

В посвящении к третьей редакции поэмы Лермонтов напрямую соотносит себя с Демоном:

Как демон, хладный и суровый,

Я в мире веселился злом…

и если его роковой герой только мечтает спастись любовью девы, то поэту чудится, что ему это уже удалось:

Теперь, как мрачный этот Гений,

Я близ тебя опять воскрес

Для непорочных наслаждений

И для надежд, и для небес.

«…„Демон“ десять лет рос, как из зерна, из первой идеи сюжета, — пишет литературовед И. Б. Роднянская. — Заставив небесного, но падшего духа полюбить смертную (да ещё монахиню, деву, чья чистота священна), Лермонтов в простой и самоочевидной фабуле переплёл, „перепутал“ между собой две антитезы, философски значимые в романтической картине мира: полярность неба и земли — и контраст мрачной искушённости и гармонической невинности. Причём надзвёздное и бесплотное начало оказалось бурным и соблазняющим, а земное — непорочным и таящим надежду на спасение… Отсюда возникает пучок сложных, мерцающих, трудно согласующихся смыслов, которых не могло быть в сюжетах общего с „Демоном“ литературного ряда — о „влюблённом бесе“ (Ж. Казот), о запредельной любви ангелов к земным девам (Байрон и Т. Мур), о взаимоотношениях добрых и злых, но равно бестелесных существ — „Элоа“ А. де Виньи, „Див и Пери“ А. И. Подолинского».

До Лермонтова целое поколение устами своих поэтов пыталось выразить в этом образе философское сомнение и общественную неприкаянность, так или иначе «пело» энтузиазм зла, замечает И. Б. Роднянская. «Однако сюжетное открытие Лермонтова — Демон, попытавшийся изменить свою участь и за этим обратившийся к земле, — наделило откристаллизованный лирический образ новыми символическими и психологическими возможностями».

Всё это, разумеется, верно, — только вот решал ли Лермонтов в «Демоне» сугубо художественные задачи?

Образ тоскующего Демона настолько тесно и таинственно связан с самим Лермонтовым, что великосветская шутка поэта о том, что Демона он писал с себя, выглядит как признание. У тончайшего знатока творчества Лермонтова Сергея Дурылина, который к тому же был священником, образ лермонтовского Демона, по свидетельству друзей, был любимым поэтическим образом. Это кажется удивительным для православного батюшки, который вроде бы должен напрочь отрицать любого демона, однако тут отнюдь не читательская или человеческая прихоть. Дурылину принадлежит рассказ «Жалостник» — о мальчике, который молился за «чёрненького», чертягу — и это, как писал С. Фудель, «вольная интерпретация слов Св. Исаака Сирина о молитве за демонов». Если около Пушкина, по Сергею Дурылину, стоял ангел Радости, то около Лермонтова — ангел Печали. Вот ещё одна его мысль:

«В лице Лермонтова написано: в глазах — „какая грусть!“, в усмешке „какая скука“.

Так и в поэзии: в глазах — одно, в усмешке — другое. А вместе… что ж вместе?

Вместе — самая глубокая, самая прекрасная тайна, какой отаинствована свыше русская поэзия».

Слово найдено — отаинствована… И, без сомнения, лермонтовский Демон — средоточие этой самой глубокой и самой прекрасной тайны.

Дурылин вновь и вновь возвращается к этой мысли:

«Лермонтов — загадка: никому не даётся. Зорька вечерняя, которую ничем не удержишь: просияла и погасла».

А в письме Максимилиану Волошину (1929) пишет:

«На твой вопрос об Аримане и Люцифере, кажется, нужно ответить, что Люцифера (в Байроно-Штейнеровском смысле) православие не знает, как и католичество. Когда я писал „Жалостника“, я рылся в Отцах, и в богослужебных книгах, и в прологах, и искал устные предания, и встретил всего 2–3 указания на то, что в Дьяволе может быть проблеск того, что Лермонтов, идя по Байронову пути, отмечает в своём „Демоне“:

Я царь познанья и свободы,

Я враг небес, я зло природы…

но в то же время:

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру.

Это — в житии Антония Великого (помнится), в молитве Исаака Сирина, за тварь всю, в том числе и за „демонов“ и, наконец, в том афонском изустном предании, которым я пользовался для своей повести. Но во всех случаях (как и в „Жалостнике“) утверждается, что это примирение с Богом невозможно, ибо в Дьяволе нет вовсе света и добра. Лермонтовское определение Люцифера:

Он был похож на вечер ясный:

Ни день, ни ночь, ни тьма, ни свет.

(стало быть, и свет, и день в какой-то доле) — совершенно не приемлется, сколько я знаю, ни догмой, ни преданием, ни прологами, ни даже народными сказаниями: Дьявол — зло сплошное, — но разнствующее по густоте: от злого губительства до мелкого пакостничества, но по существу — одно и то же: только тех же дьявольских щей да пожиже влей…»

Словом, лермонтовский Демон отнюдь не дьявольского происхождения: у него иная природа.

Вновь и вновь переписывая поэму…

Ранние редакции «Демона» заметно связаны с юношескими стихами Лермонтова, особенно с теми, что посвящены Варваре Лопухиной и где сам поэт, или его лирическое «я», выступает в образе влюблённого Демона. Он ищет в небе своё отражение и находит его в Демоне. Этот фантастический герой нужен Лермонтову затем, чтобы выразить безмерность того, что он сам ощущал в жизни: тоску, неприкаянность, бесприютность, одиночество и отчуждённость от общества, доводящую его до непримиримого ожесточения. Как юноша Михаил искал спасения в чистой и доброй девушке Вареньке, так и его Демон ищет спасения в непорочной монахине.

Любовь Демона поначалу отнюдь не испепеляющая, не губительная. Злой дух вовсе не зол: хотя он и оставил «блистающий Сион… с гордым сатаною» (третья редакция, 1831) и «связан клятвой роковою» никого не любить, Демон «окован сладостной игрою» и ведёт себя, как робкий влюблённый:

Он искушать хотел — не мог,

Не находил в себе искусства;

Забыть? — забвенья не дал Бог;

Любить? — недоставало чувства!

…………………………………

Так, Демон, слыша эти звуки,

Чудесно изменился ты.

Ты плакал горькими слезами,

Глядя на милый свой предмет..

И это — дух зла?!

Поражённый любовью,

Печальный Демон удалился

От силы адской с этих пор…

Чем же он занимается, переселившись «на хребет далёких гор» в ледяной трот? — Любуется огнями хрусталей под снегами и —

Составя светлые шары,

Он их по ветру посылает…

дабы помочь путнику, блуждающему в опасной «тьме болот»; он «охраняет прошлеца» в ревущей метели; одним словом, творит добро.

И вот злой дух, поклявшийся сатане никого не любить, нарушает свою клятву — ищет «надежды и любви» и сам любит.

Но путь спасения ему заказан: «посланник рая, ангел нежный» встал на защиту прекрасной монахини — и:

И — зависть, мщение и злоба

Взыграли демонской душой.

………………………………

Но впрочем, он перемениться

Не мог бы…

Лермонтов предчувствует свою судьбу и предсказывает свою жизнь: как ни хороша Варенька Лопухина и как бы он ни любил её, ничего их не ждёт впереди, кроме разлуки.

«Не для других» мучения того, кто бродит «один среди миров / Несметное число столетий», и любовь его никому не нужна, тем более монахине. Красавице суждено погибнуть

От неизвестного огня…

а духу «гордости и отверженья» — снова мчаться неизвестно куда в неизмеримой вечности.

Лермонтов посвятил Лопухиной немало стихотворений (среди них такие шедевры, как «Молитва» («Я, Матерь Божия…») и «Валерик»), поэму «Измаил-Бей», однако «Демон» среди этих произведений занимает особое место: Вареньке посвящена третья редакция поэмы (1831), ей же послан список шестой редакции (1838) с посвящением, и, наконец, незадолго до гибели поэт отправляет ей свою последнюю переделку «Демона». Ещё в 1835 году девушка вышла замуж за «старика» Бахметьева, но, как пишет Павел Висковатый, Лермонтов относился к ней «всё как к Лопухиной».

<…>Не напоминает ли всё это властные речи Демона перед Ангелом, приосеняющим, в защиту, своим крылом Тамару (шестая редакция):

«Она моя, — сказал он грозно, —

Оставь её, она моя;

Отныне жить нельзя нам розно,

И ей, как мне, ты не судья…

……………………………

Здесь я владею и люблю!..»

или же сиену из последнего текста поэмы, когда в пространстве синего эфира Ангел, летящий на крыльях золотых, несёт в объятиях своих грешную душу Тамары, а свободный путь ему пересекает взвившийся из бездны «адский дух»;

Он был могущ, как вихорь шумный,

Блистал, как молнии струя,

И гордо в дерзости безумной

Он говорит: «Она моя!»

Лермонтов так и не расстался до конца своих дней ни с Демоном, ни с Лопухиной…

Одна, но пламенная страсть…

Мережковский пишет обо всём этом:

«Родные выдали Вареньку за богатого и ничтожного человека. Может быть, она любила мужа, была верною женою, но никогда не могла забыть Лермонтова и втайне страдала, также как он, хотя, по всей вероятности, не осознавала ясно, отчего страдает…

Он пишет ей через много лет разлуки;

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

Говорит ей просто:

                                   …вас

Забыть мне было невозможно.

И к этой мысли я привык.

Мой крест несу я без роптанья.

Любовь — „крест“, великий и смиренный подвиг. Тут конец бунта, начало смирения, хотя, может быть, и не того, которого требует Вл. Соловьёв.

„От неё осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву“…

Святая любовь, но святая не христианской святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь „бедного рыцаря“ к Прекрасной Даме…

„А Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснёт от моего рассказа“, — пишет Лермонтов. (Эти слова не о Варваре Лопухиной — а о жене Алексея Лопухина, которую тоже звали Варвара Александровна. — В. М.)

Зевающая Беатриче немыслима. А вот зевающая Варенька — ничего, и даже лучше, что она так просто зевает. Чем больше она простая, земная, реальная, тем более страсть его становится нездешнюю.

Для христианства „нездешнее“ значит „бесстрастное“, „бесплотное“; для Лермонтова наоборот: самое нездешнее — самое страстное; огненный предел земной страсти, огненный источник плоти и крови — не здесь, а там… И любовь его — оттуда сюда. Не жертвенный огонь, а молния.

Посылая Вареньке список „Демона“, Лермонтов в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. — Бахметьевой и поставил Л. — Лопухиной. С негодованием зачеркнул христианский брак…

В этом омерзении к христианскому браку, разумеется, преувеличение… (Преувеличение, заметим, не у Лермонтова, а у Мережковского: Лермонтов отрицает не христианский брак вообще, а конкретное замужество, недостойное Лопухиной и противное ему. — В. М.) Но тут есть и более глубокое, метафизическое отвращение, отталкивание одного порядка от другого: ведь предельная святость христианская вовсе не брак, а безбрачие, бесстрастие; предельная же святость у Лермонтова — „нездешняя страсть“ и, может быть, какой-то иной, нездешний брак. Вот почему любовь его в христианский брак не вмещается, как четвёртое измерение в третье… (А в этом что-то есть, хотя выражено и не совсем определённо. — В. М.)

Превращение Вареньки в законную супругу Лермонтова всё равно что превращение Тамары в „семипудовую купчиху“, о которой может мечтать не Демон, а только чёрт с „хвостом датской собаки“…»

Перенося историю Демона и Тамары на Лермонтова и Лопухину, Мережковский во всём усматривает богоборческую подоплёку:

«Тамару от Демона отделяет стена монастырская, в сущности та же стена христианства, которая отделила Вареньку от Лермонтова. Когда после смерти Тамары Демон требует её души у Ангела, тот отвечает:

Она страдала и любила,

И рай открылся для любви.

Но если рай открылся для неё, то почему же и не для Демона? Он ведь так же любил, так же страдал. Вся разница в том, что Демон останется верен, а Тамара изменит любви своей. В метафизике ангельской явный подлог: не любовь, а измена любви, ложь любви награждаются христианским раем.

Этой-то измены и не хочет Лермонтов и потому не принимает христианского рая».

Как видим, Мережковскому понадобилось приравнять Демона к Тамаре (будто бы они одно и то же) и уличить Тамару в измене любви (каким же это образом Тамара изменила?), чтобы доказать, будто Лермонтов не принимает христианского рая. Другое дело, толкователь прав: поэту действительно не надо будущей вечности без прошлой, правды небесной без правды земной.

Приводя характерные выдержки из лирических стихотворений Лермонтова, Мережковский продолжает развивать свою мысль:

«Смутно, но неотразимо чувствует он, что в его непокорности, бунте против Бога есть какой-то божественный смысл…

Должно свершиться соединение правды небесной с правдой земной, и, может быть, в этом соединении окажется, что есть другой настоящий рай…

Недаром же и в самом христианстве некогда был не только небесный идеализм, но и земной реализм, не только умерщвление, но и воскресение плоти.

…И, может быть, Лермонтов примет этот настоящий рай. — А если примет, то конец бунту в любви, конец богоборчеству в богосыновстве.

Но для того, чтобы этого достигнуть, надо принять, исполнить до конца и преодолеть христианство. Трагедия Лермонтова в том, что он христианства преодолеть не мог, потому что не принял и не исполнил его до конца».

…Но вернёмся к «Демону».

В 1831 году Лермонтов, значительно переработав и дополнив поэму (третья редакция), тут же возвращается к ней заново и неожиданно пытается переписать совсем по-иному, даже переходит для этого с четырёхстопного ямба на пятистопный. Однако набросок вскоре наскучил ему, и поэт, оборвав его, делает запись:

«Я хотел писать эту поэму в стихах: но нет. — В прозе лучше».

Но в прозе «Демон» вовсе не пошёл, и на несколько лет Лермонтов оставляет поэму.

В 1833–1834 годах появляется пятая редакция «Демона». Образ печального беглеца Эдема обогащается новыми красками. В пустыне мира, наскучив вечностью, «стыдясь надежд, стыдясь боязни»,

Он с гордым встретил бы челом

Прощенья глас, как слово казни;

Он жил забыт и одинок,

Грозой оторванный листок,

Угрюм и волен, избегая

И свет небес, и ада тьму,

Он жил, не веря ничему

И ничего не признавая.

Демона пробуждает тихий и прекрасный звук — но и чей-то голос, доносящийся из кельи «обители святой»: его вековой внутренний сон пробуждает красота.

Как много значил этот звук!

Века минувших упоений,

Века изгнания и мук,

Века бесплодных размышлений

О настоящем и былом —

Всё разом отразилось в нём.

…Можно сколько угодно и как угодно толковать неизбывную категорию вечности в устах двадцатилетнего Лермонтова, но очевидно, что она не случайна: сила и горячность чувств и мысли, стремительность переживания у него такова, что года кажутся долгими веками, а жизнь — томительной вечностью. И только образ фантастического духа в состоянии передать, вместить всё это.

Вслед за прекрасным звуком и облик красавицы-монахини поражает Демона — «он млеет! он дрожит!» — и Лермонтов не жалеет красок, чтобы нарисовать её портрет. Тут впервые, перейдя как повествователь на прямую речь, он забывает, что келейница испанка, и рисует её в «восточном духе»: он уже предугадывает новое место действия — Восток, предчувствует кавказские редакции поэмы:

Клянусь святыней гробовой,

Лучом заката и востока,

Властитель Персии златой

И ни единый царь земной

Не целовал такого ока!

Гаремов брызжущий фонтан

Ни разу летнею порою

Своей алмазною росою

Не омывал подобный стан…

Ни разу гордый сын порока

Не осквернял руки такой…

Клянусь святыней гробовой,

Лучом заката и востока.

Пока ещё безымянная монахиня так ослепительно хороша, что «дух отвержения и зла» боится поднять на неё глаза.

Не в этом ли главное: Демон страшится глядеть — и не может не глядеть на ту, кого уже любит, в ком ищет спасения: не сознаваясь себе, он понимает, что спасение — в Боге, в прощении… Но, по гордости своей, отвергает мгновенный «светлый этот сон». Замешавшись меж людей, он хочет увеличить зло, «убить в них веру в провиденье»,

Но до него, как и при нём,

Уж веры не было ни в ком.

Демон не в силах причинить людям зло, его «яд» для них не ядовит.

И полон скуки непонятной,

Он скоро кинул мир развратный.

На хребте пустынных гор, в пещере над жемчужным водопадом,

В природу вник глубоким взглядом,

Душою жизнь её объял.

Как это похоже на самого Лермонтова, на сумрачный его, глубокий взгляд, вникающий в природу, в смысл её жизни!.. Вспоминается суждение Василия Розанова о «Демоне» и его древних родичах:

«Лермонтов чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то чтобы он употреблял метафоры, сравнения, украшения — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо…

… Всё, что есть в моём сердце, есть в сердце того огромного духа ли, чудовища ли, во всяком случае огромного какого-то древнего, вечного существа, которое обросло лесами, сморщилось в горы, гонит по небу тучи… Во всех стихотворениях Лермонтова есть уже начало „демона“, „демон“ недорисованный, „демон“ многообразный. Каспий принимает волны Терека только с казачкой молодой: вот уже сюжет „Демона“ в его подробностях; „дубовый листочек“ молит о любви у подножия красивой чинары: опять любовь человеко-образная, человеко-духовная между растениями (заметим в скобках, строка про грозой оборванный листочек появилась в пятой редакции „Демона“ (1833–1834), а образ дубового листка, что „оторвался от ветки родимой“ в стихотворении „Листок“, относится к 1841 году: у Лермонтова всё связано, всё слито, одно перетекает в другое. — В. М.).

…Тема „Демона“ неугасима у Лермонтова, вечно скажется у него каким-нибудь штрихом, строкою, невольно, непреднамеренно. Что же это, однако, за тема?

Любовь духа к земной девушке; духа небесного ли, или ещё какого, злого или доброго, — этого сразу нельзя решить. Всё в зависимости от того, как взглянем мы на любовь и рождение, увидим ли в них начальную точку греха, или начало потоков правды. Здесь и перекрещиваются религиозные реки. А интерес „Демона“, исторический и метафизический, и заключается в том, что он стал в пункт пересечения этих рек и снова задумчиво поставил вопрос о начале зла и начале добра, не в моральном и узеньком, а в трансцендентном и обширном смысле».

В пятой редакции поэмы, в отличие от третьей, Лермонтов, отбросив мелкие подробности о том, как дух зла помогал заблудившимся путникам, рисует совершенно другой образ Демона: его герой на сей раз испытывает тяжёлые внутренние борения:

Как часто на вершине льдистой

Один меж небом и землёй

Под кровом радуги огнистой

Сидел он мрачный и немой,

И белогривые метели,

Как львы, у ног его ревели.

Демон разбирается в своей душе: любит ли он или нет?

Как часто, подымая прах

В борьбе с летучим ураганом,

Одетый молньей и туманом,

Он дико мчался в облаках,

Чтобы в толпе стихий мятежной

Сердечный ропот заглушить,

Спастись от думы неизбежной

И незабвенное — забыть.

«Дико мчался…» — не напоминает ли это мчанье одну из самых излюбленных привычек самого Лермонтова, которой он безотчётно повиновался в иные мгновения жизни?..

Пётр Мартьянов:

«Иногда по утрам Лермонтов уезжал на своём лихом Черкесе за город, уезжал рано и большей частью вдруг, не предуведомив заблаговременно никого: встанет, велит оседлать лошадь и умчится один. Он любил бешеную скачку и предавался ей на воле с какою-то необузданностью. Ничто ему не доставляло большего удовольствия, как головоломная джигитовка по необозримой степи, где он, забывая весь мир, носился как ветер, перескакивая с ловкостью горца через встречавшиеся на пути рвы, канавы и плетни».

И хотя далее Мартьянов пишет, что поэтом руководила не одна любительская страсть к езде, что он хотел выработать из себя лихого джигита-наездника, «в чём неоспоримо и преуспел», главное уже схвачено.

Да Лермонтов и сам косвенно признался в этом — в «Дневнике Печорина»:

«Возвратись домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся всё яснее и яснее. Какая бы горечь ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, всё в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озарённых южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утёса на утёс».

Человек — незабвенное забывал, у Демона — это не вышло: дух полюбил впервые:

Но уж не то его тревожит,

Что прежде, тот железный сон

Прошёл. Любить он может — может,

И в самом деле любит он!

«Посланник рая, ангел нежный» встал на пути его любви, и дева счастлива рядом с Ангелом — чего Демон и не стерпел. Зато какие слова напоследок высекает из его сердца погибшая любовь!.. Лермонтов переписывает заново последний монолог Демона, расцвечивая его речь удивительными красками:

С тобою розно мир и вечность,

Пустые звучные слова,

Прекрасный храм — без божества.

………………………………

Люблю блаженством и страданьем,

Надеждою, воспоминаньем,

Всей роскошью души моей…

………………………………

И для тебя с звезды восточной

Сниму венец я золотой,

Возьму с цветов росы полночной,

Его усыплю той росой;

Лучом румяного заката

Твой стан, как лентой, обовью

И яркий перстень из агата

Надену на руку твою.

Всечасно дивною игрою

Твой слух лелеять буду я.

Чертоги светлые построю

Из бирюзы и янтаря…

Я опущусь на дно морское,

Я полечу за облака

И дам тебе всё, всё земное,

Люби меня!..

Всё, всё земное — поцелуй, несущий смерть.

И снова — одинокий полёт в вечности: в страдании, без цели и надежды.

По следу крыл его тащилась

Багровой молнии струя…

Изгнанник рая — над вершинами Кавказа

Случайностей не бывает, и гении — лучшее доказательство.

Вслед за Лермонтовым, сосланным на Кавказ после стихотворения «Смерть Поэта», туда же чудесным образом перелетел и Демон.

Испанский монастырь, море, волны, бьющиеся о скалы, растворились в призрачном условном пространстве ранних редакций поэмы: отныне «изгнанник рая» стал летать над вершинами Кавказа, а безымянная, вроде бы испанская, монахиня превратилась в красавицу-грузинку по имени Тамара. Поначалу она даже не монахиня, а простая земная девушка, в ожидании свадьбы, — но жених гибнет, и Тамара, искушаемая Демоном, спешит навсегда укрыться в монастыре.

Нет, недаром Лермонтова вновь привело на Кавказ, не зря он колесил и скакал по горным дорогам, взбирался на скалистые вершины, слушал шум бурных речек, ел чурек и пил кахетинское, ночевал на земле под буркой. Отныне земля в его поэме о злом духе, ранее больше походившая на театральную декорацию, стала настоящей, живой: обрела цвета, запахи, звуки, зажила жизнью горцев.

Кавказ с детства волновал его душу и откликался в ней лирическими стихами и поэмами. Однажды, в 1832 году, Лермонтов пропел ему чуть ли не гимн, писанный ритмической прозой:

«Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство моё; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас и о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах Творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновение гордился он ею!..»

Шестая редакция «Демона», первая из кавказских, датирована 1838 годом, «сентября 8 дня». Поэту 24 года, он достиг творческой зрелости, — и его вечная поэма, коснувшись кавказских реалий, словно бы сразу обрела плоть и кровь, весь дух этой прекрасной земли.

Надмирный полёт Демона чуден и высок, как его «лучших дней воспоминанья»,

Тех дней, когда в жилище света

Блистал он, чистый херувим.

Когда бегущая комета

Улыбкой ласковой привета

Любила поменяться с ним,

Когда сквозь вечные туманы,

Познанья жадный, он следил

Кочующие караваны

В пространстве брошенных светил;

Когда он верил и любил,

Счастливый первенец творенья!

И если юноша-поэт, достигнув горных вершин, испытывал вслед за гордостью презрение к жизни, то в Демоне, после его надзвёздных кочевий, и веков бесплодных, и власти над ничтожной землёй, ничего на душе, кроме равнодушной пустоты:

И зло наскучило ему!

Дик и чуден — и Кавказ, и весь Божий мир вокруг, но «гордый дух»

Презрительным окинул оком

Творенье Бога своего,

И на челе его высоком

Не отразилось ничего.

Вся красота земли, «роскошной Грузии долины» для изгнанника — ничто:

И всё, что пред собой он видел,

Он презирал иль ненавидел.

И лишь юная красавица Тамара, легко танцующая на кровле, вдруг неизъяснимо взволновала его; а благодатный звук — поразил его до самой глубины существа…

В новой редакции поэмы Демон уже не намеренно губит Тамару — он сам не властен над собой, он лишь рука судьбы в заведённом Творцом мироустройстве. Демон хочет, чтобы Тамара принадлежала только ему, и потому убирает со своего пути её жениха, а когда конь приносит на брачный пир убитого всадника и Тамара рыдает от горя, Демон волшебным голосом утешает её. Лермонтов — тоже волшебно — перекидывает ритмическое ударение в слоге: переходит с четырёхстопного ямба на певучий четырёхстопный хорей — и пишет словно бы не земными словами, а прозрачным, мерцающим светом и воздухом:

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил;

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада;

Час разлуки, час свиданья —

Им не радость, не печаль;

Им в грядущем нет желанья

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они.

И — вновь перелёт: с неба на землю, соединение двух стихий.

Вновь чудесная перемена ритма — и пленительные стихи:

Лишь только ночь своим покровом

Долины ваши осенит,

Лишь только мир, волшебным словом

Заворожённый, замолчит,

Лишь только ветер над скалою

Увядшей шевельнёт травою,

И птичка, спрятанная в ней,

Порхнёт во мраке веселей,

И под лозою виноградной,

Росу небес глотая жадно,

Цветок распустится ночной,

Лишь только месяц золотой

Из-за горы тихонько встанет

И на тебя украдкой взглянет,

К тебе я стану прилетать!

Гостить я буду до денницы

И на шелковые ресницы

Сны золотые навевать…

Этот голос «чудно-новый», эта пленительная песнь, где слиты воедино земная надмирность и надмирная земность, — эта колыбельная Демона, может быть, единственная в своём роде, упоительная по благозвучию, умиротворённости и небесной красоте… — какая земная душа перед этим устоит!..

И Тамара пала… Она попыталась поначалу спастись от обольстителя в монастыре, но во сне ли, наяву ли уже запечатлелось у неё на душе, как

Пришлец туманный и немой,

Красой блистая неземной,

К её склонился изголовью;

И взор его с такой любовью.

Так грустно на неё смотрел,

Как будто он об ней жалел.

………………………………

Он был похож на вечер ясный —

Ни день, ни ночь — ни мрак, ни свет!

И в божественной обители, среди моления, красавице-монашке часто слышится знакомая речь, и там

Знакомый образ иногда

Скользил без звука и следа

В тумане лёгком фимиама:

Он так смотрел! Он так манил!

Он, мнилось, так несчастлив был!

Демон слышит пение юной монахини:

И эта песнь была нежна,

Как будто для земли она

Была на небе сложена.

……………………………

И входит он, любить готовый,

С душой, открытой для добра;

И мыслит он, что жизни новой

Пришла желанная пора…

Какой искренней прямотой исполнено его чувство!..

Я враг небес, я зло природы, —

И, видишь, я у ног твоих.

Тебе принёс я в умиленье

Молитву тихую любви.

……………………………

Меня добру и небесам

Ты возвратить могла бы словом.

Твоей любви святым покровом

Одетый, я предстал бы там,

Как новый ангел в блеске новом…

Тамаре, напуганной этой могучей, влекущей любовью и грядущим «адом», Демон откровенно говорит:

Так что ж? ты будешь там со мной.

Мы, дети вольные эфира,

Тебя возьмём в свои края;

И будешь ты царицей мира,

Подруга вечная моя.

Искушение? Возможно. Но — не обман.

Без сожаленья, без участья

Смотреть на землю станешь ты,

Где нет ни истинного счастья,

Ни долговечной красоты;

Где преступленья лишь да казни,

Где страсти мелкой только жить,

Где не умеют без боязни

Ни ненавидеть, ни любить.

Поистине, Демон «в любви, как в злобе», неизменен и велик!..

Тамара погибает от поцелуя Демона: как и обещал, он дарит ей вечность за миг.

И странной улыбки, что застыла у неё на устах, никто не может разгадать:

Что в ней? Насмешка ль над судьбой,

Непобедимое ль сомненье?

Иль к жизни хладное презренье?

Иль с небом гордая вражда?

Что-то да есть. «Смертельный яд его лобзанья» проник в монахиню и запечатлелся на её последней улыбке…

С высоты вечного полёта

Демон — отражение в поднебесье и в небесах лермонтовского духа.

Этот образ рос, проявлялся и воплощался в слове вместе с самим поэтом и, наверное, потому попросту не мог быть законченным, как не завершается же вместе с земной жизнью человеческая душа. Это — осмысление земного существования и всего мироустройства с высоты вечного полёта души. Небу зачем-то не хватает земли: Демон, увидев впервые Тамару, вдруг возненавидел свою свободу, «как позор», и свою власть — и позавидовал невольно

Неполным радостям людей.

И самому Лермонтову в будущей вечности недостаёт земного; в одном из стихотворений он напрямую говорит: «Что мне сиянье Божьей власти / И рай „святой“! / Я перенёс земные страсти / Туда с собой». Наконец, речи Демона к Тамаре так похожи на любимые мысли Лермонтова о ничтожестве земных печалей, бренности человеческой жизни и труда.

По справедливому замечанию Сергея Андреевского, поэма «Демон» из всех больших произведений Лермонтова «как бы наиболее связана» с представлением о его музе.

«Поэт, по-видимому, чувствовал призвание написать её и отделывал всю жизнь. Всю свою неудовлетворённость жизнью, т. е. здешнею жизнью, а не тогдашним обществом, всю исполинскую глубину своих чувств, превышающих обыденные человеческие чувства, всю необъятность своей скучающей на земле фантазии, — Лермонтов постарался излить устами Демона. Концепция этого фантастического образа была счастливым, удачным делом его творчества. Те свойства, которые казались напыщенными и даже отчасти карикатурными в таких действующих лицах, как гвардеец Печорин, светский денди Арбенин или черкес Измаил-Бей, побывавший в Петербурге, — все эти свойства (личные свойства поэта) пришлись по мерке только фантастическому духу, великому падшему ангелу».

Сергей Андреевский продолжает:

«Этот скорбящий и могучий ангел представляет из себя тот удивительный образ фантазии, в котором мы поневоле чувствуем воплощение чего-то божественного и какие-то близкие нам человеческие черты. Он привлекателен своею фантастичностью и в то же время в нём нет пустоты сказочной аллегории…

…Наконец, он преисполнен громадною энергиею, глубоким знанием человеческих слабостей, от него пышет самыми огненными чувствами. И всё это приближает его к нам».

По Андреевскому, Демон — даже не падший ангел: причина его падения осталась в тумане, это скорее — ангел, упавший с неба на землю, которому досталась жалкая участь «ничтожной властвовать землёй». «Короче, это сам поэт».

Близок к этому определению Александр Блок: он считал, что Демон — «падший ангел ясного вечера». — Чуть расплывчато, но поэтично.

Итак — ангел, упавший с неба. Но зачем? Не затем ли, чтобы взять здесь земное как недостающее ему там? Ведь и в раю этот «счастливый первенец творенья» чувствует какую-то неполноту своего счастья…

Стало быть, ему необходима любовь — земная любовь. Земная — по месту в мироздании, но небесная по существу: непорочная, гармонически невинная, дающая единственную надежду на спасение. Небо чем-то не устраивало печального Демона, коль скоро — правда, непонятно за что — он был изгнан из рая. (Впрочем, намёк на разгадку его вины даёт его определение своих врагов — ангелов: бесстрастные.) Однако Демон верит, что ожил бы для неба и предстал бы там, «как новый ангел в блеске новом», если был бы одет

…любви святым покровом.

Вот и потому ещё он так страстно, так огненно добивается любви Тамары. И на недоумённый вопрос монахини, слабеющей от его могучего напора: зачем меня ты любишь? — Демон отвечает:

В душе моей, с начала мира,

Твой образ был напечатлён,

Передо мной носился он

В пустынях вечного эфира.

Давно тревожа мысль мою,

Мне имя сладкое звучало;

Во дни блаженства мне в раю

Одной тебя недоставало.

Итак, в отличие от единосущных ангелов, Демон страстен — оттого и такая необъятная жажда познания добра и зла, и такая сила чувств, и такая власть над землёй. Его желание ненасытно — обладать всем земным и небесным: небесным в земном и земным в небесах. Он, возможно, хочет стать властительнее самого Бога, недаром на возражение Тамары: «Нас могут слышать!..» — Демон небрежно отвечает: «Мы одне». — «А Бог?» — «На нас не кинет взгляда: / Он занят небом, не землёй!»

Тамара, последним усилием воли, заклинает Демона отречься «от злых стяжаний», и Демон без раздумья клянётся (его клятва добавлена в седьмой редакции поэмы, декабрь 1838 года), — но странна эта клятва Демона, в которой небо перемешано с адом и землёй:

Клянусь я первым днём творенья,

Клянусь его последним днём,

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством.

Клянусь паденья горькой мукой,

Победы краткою мечтой;

Клянусь свиданием с тобой

И вновь грозящею разлукой.

Клянуся сонмищем духов,

Судьбою братий мне подвластных,

Мечтами ангелов бесстрастных,

Моих недремлющих врагов;

Клянуся небом я и адом,

Земной святыней и тобой,

Клянусь твоим последним взглядом,

Твоею первою слезой,

Незлобных уст твоих дыханьем,

Волною шёлковых кудрей,

Клянусь блаженством и страданьем,

Клянусь любовию моей:

Я отрекся от старой мести,

Я отрекся от гордых дум;

Отныне яд коварной лести

Ничей уж не встревожит ум;

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру…

Но… Тамара гибнет.

Грешную её душу уносит святой ангел. Он не отдаёт её Демону, «мрачному духу сомненья». Таково Божие решение.

«Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!

Ценой жестокой искупила

Она сомнения свои…

Она страдала и любила —

И рай открылся для любви!» —

отвечает Демону ангел.

Небо вновь отвергло «изгнанника Эдема»…

Любовь не спасла, но она — была…

…Интересно рассуждение Сергея Андреевского об этой столь необычной любви. Называя поэму «Демон» «вечною поэмою для возраста первоначальной отроческой любви», он пишет:

«Тамара и Демон, по красоте фантазии и страстной силе образов, представляют чету, превосходящую все влюблённые пары во всемирной поэзии. Возьмите другие четы, хотя бы, например, Ромео и Джульетту. В этой драме достаточно цинизма, а в монолог Ромео под окном Джульетты вставлены такие мудрёные комплименты насчёт звёзд и глаз, что их сразу и не поймёшь. Наконец, перипетии оживания и отравления в двух гробах очень искусственны, слишком отзываются расчётом действовать на зрительную залу. Вообще на юношество эта драма не действует.

Любовь Гамлета и Офелии слишком элегична, почти бескровна; любовь Отелло и Дездемоны, напротив, слишком чувственна. Фауст любит Маргариту не совсем по-юношески-неподдельного экстаза, захватывающего сердце девушки, у него нет; Мефистофелю пришлось подсунуть ему бриллианты для подарка Маргарите — истинно стариковский соблазн. Да, Фауст любит, как подмоложенный старик. Здесь не любовь, а продажа невинности старику. Между тем первая любовь есть состояние такое шалое, мечтательное, она сопровождается таким расцветом фантазии, что пара фантастическая потому именно и лучше, пышнее, ярче вбирает в себя все элементы этой зарождающейся любви.

Обе фигуры у Лермонтова воплощены в самые благородные и подходящие формы. Мужчина всегда первый обольщает невинность, он клянётся, обещает, сулит золотые горы; он пленяет энергиею, могуществом, умом, широтой замыслов — демон, совершенный демон! И кому из отроковиц не грезится именно такой возлюбленный? — Девушка пленительна своей чистотой. Здесь чистота ещё повышена ореолом святости; не просто девственница, а больше — схимница, обещанная Богу, хранимая ангелом…

Понятно, какой эффект получается в результате. Взаимное притяжение растёт неодолимо, идёт чудная музыка возрастающих страстных аккордов с обеих сторон — и что же затем? Затем обладание — и смерть любви…

Ангел уносит Тамару, но, конечно, только ту Тамару, которая была до прикосновения к ней Демона, невинную, — тот образ, к которому раз дотронешься — его нет уже, то видение, которое „не создано для мира“, — и перегоревший мечтатель „с хладом от неподвижного лица“ остаётся обманутым — „один, как прежде, во вселенной“…»

Метафизический бунт

Сохранилось одно воспоминание о том, что сказал сам Лермонтов о «Демоне». Аким Шан-Гирей, его товарищ, друг и помощник, был по натуре простая и добрая душа. Он свидетельствует, что с Лермонтовым «в последнее время» они часто говорили о поэме, — по-видимому, эти разговоры относятся ко времени создания шестой редакции (сентябрь 1838 года) или же к следующим годам. Увы, мемуарист приводит всего одну реплику поэта, зато подробно знакомит читателя со своим собственным мнением. С непринуждённостью светского человека и прямотой артиллерийского офицера он пишет:

«Мне всегда казалось, что „Демон“ похож на оперу с очаровательнейшею музыкой и пустейшим либретто. В опере это извиняется, но в поэме не так. Дельный критик может и должен спросить поэта, в особенности такого, как Лермонтов: „Какая цель твоей поэмы, какая в ней идея?“ В „Демоне“ видна одна цель — написать несколько прекрасных стихов и нарисовать несколько прелестных картин дивной кавказской природы; это хорошо, но мало…»

Ну, что ж, мягко говоря: забавно.

Простодушный родственник даже предложил Лермонтову «другой план» поэмы: отнять у Демона всякую идею о раскаянии и возрождении. «План твой, — отвечал Лермонтов, — недурён, только сильно смахивает на „Сестру ангелов“ Альфреда де Виньи. Впрочем, об этом можно подумать. Демона мы печатать погодим, оставь его пока у себя».

«Вот почему поэма „Демон“, уже одобренная Цензурным комитетом, осталась при жизни Лермонтова ненапечатанною. Не сомневаюсь, что только смерть помешала ему привести любимое дитя своего воображения в вид, достойный своего таланта».

Всё это воспоминание весьма наивно, благо, в добросовестности мемуариста сомневаться не приходится. Да вот почём ему знать, что такое поэтическое творчество? Дело тёмное, таинственное… — и Лермонтов отвечает добродушно, но что у него на уме — бог весть!.. Созерцать мироздание в полёте всевластного бесплотного духа, улавливать тончайшую земную и неземную музыку, прожигать сердце «тяжёлою слезою» томящегося могучего существа — и получать пошлые советы от славного братишки, на которого он, разумеется, и сердиться-то не мог!.. Вот удел, достойный гения.

Виссарион Белинский, литературный критик, читавший поэму в списках (но почему-то, в отличие от других произведений, не разобравший её), заметил: «Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом». (Как же, напугаешь небо ветром; а вот кто кого был певцом — по смыслу неясно.)

Белинский обменивался письмами с другим знатоком литературы, Василием Боткиным, и «был солидарен» с таким выдающимся умозаключением этого ценителя словесности: «Да, пафос его, как ты справедливо говоришь, есть „с небом гордая вражда“. Другими словами, отрицание духа и миросозерцания, выработанного средними веками, или, ещё другими словами — пребывающего общественного устройства». Однако какое дело небу до Средних веков или тем более — до «общественного устройства»? Боткин же переводит всё: и космос и мистику — на доступный его пониманию лад. Но что он способен разглядеть в безднах Лермонтова — под этим своим социологическим уголком зрения…

«Дух анализа, сомнения и отрицания, составляющий теперь характер общественного движения, — писал Боткин, — есть не что иное, как тот диавол, демон — образ, в котором религиозное чувство воплотило различных врагов своей непосредственности. Не правда ли, что особенно важно, что фантазия Лермонтова с любовью лелеяла этот „могучий образ“».

И это — о художественном образе, вобравшем в себя целые пласты религиозных верований и легенд, мифов и таинств!.. Одно на уме — как бы приспособить всё на свете, даже поэзию, на пользу «современного движения»…

Белинский был всё же поумнее, и он по-настоящему чувствовал поэзию: отдавая, в смысле художественности, предпочтение Пушкину и даже Майкову, он писал: «…но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественнейшей натуры, исполинский взмах, демонский полёт — с небом гордая вражда — всё это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина».

Далась им, да и не только им — эта с небом гордая вражда!

Владимир Соловьёв, философ, в гроб сходя, отнюдь не благословил Лермонтова: назвал его «прямым родоначальником» ницшеанства. Незадолго до своей смерти он думал: «…чего требует от меня любовь к умершему, какой взгляд должен я высказать на его земную судьбу, и я знаю, что тут, как и везде, один только взгляд, основанный на вечной правде…» Философ вещал всем поколениям сразу — современному, будущим и даже «отшедшему», а его любовь к умершему принудила его сказать вечную правду — и состояла она в том, что «во всех» любовных произведениях Лермонтова «остаётся нерастворённый осадок торжествующего, хотя бы и бессознательного, эгоизма», — разумеется, прежде всего в поэме «Демон». Далее: в своей-де «тяжбе с Богом» Лермонтов в «Демоне» «даёт новую, ухищрённую форму своему прежнему детскому чувству обиды против Провидения… Герой этой поэмы есть тот же главный демон самого Лермонтова — демон гордости… но он ужасно идеализован…». Затем ещё беспощаднее: «Конец Лермонтова <…> называется гибелью». Соловьёв имеет в виду нравственную и, несомненно, духовную гибель. Как он ни оговаривается, что, дескать, о природе загробного существования «мы ничего достоверного не знаем», но сам явно отправляет поэта в ад. И, наконец, он выносит приговор Лермонтову:

«Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает ещё их привлекательными для неопытных, и если хоть один из малых сих вовлечён им на ложный путь, то сознание этого теперь уже невольного и ясного для него греха должно тяжёлым камнем лежать на душе его. Обличая ложь воспетого им демонизма, только останавливающего людей на пути к их истинной сверхчеловеческой цели, мы во всяком случае подрываем эту ложь и уменьшаем хоть сколько-нибудь тяжесть, лежащую на этой великой душе».

То бишь вот «мы» ещё и какие бла-а-родные!..

«Мартынов начал, Вл. Соловьёв кончил; один казнил временной, другой — вечною казнью», — заметил по этому поводу Дмитрий Мережковский.

«Когда-то полковой писарь дал Лермонтову характеристику: служит исправно, ни в каких злокачественных поступках не замечен. Этот писарь оказался милосерднее христианского философа, — добавил Мережковский. — И всё у Соловьёва — из любви к умершему».

«Но уж если любовь такова, что вбивает, так сказать, осиновый кол в горло покойнику, то какова же ненависть?»

Вопрос без ответа, — точнее, ответ дан в самом вопросе: ненависть спряталась под личиной «любви».

Мережковский считает Лермонтова единственным человеком в русской литературе, до конца не смирившимся («„Смирись, гордый человек!“ — призвал Достоевский в своей пушкинской речи. Но с полной ясностью не сумел определить, чем истинное Христово смирение сынов Божьих отличается от мнимо-христианского рабьего смирения…»).

«Источник лермонтовского бунта — не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привёл бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которое требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством. Ведь уже из того, как Лермонтов начал свой бунт, видно, что есть в нём какая-то религиозная святыня, от которой не отречётся бунтующий, даже под угрозой вечной погибели…

Этой-то метафизически и религиозно утверждающей себя несмиренности, непримиримости и не могла простить Лермонтову русская литература…

…Лермонтов идёт от богоборчества, но куда — к богоотступничеству или богосыновству — вот вопрос».

Действительно, Демон хотел и с небом примириться, и веровать добру, но никто этому не поверил.

«Но что это не ложь, или, по крайней мере, не совсем ложь, видно из того, что Демон вообще лгать не умеет: он лишён этого главного свойства диавола, „отца лжи“, так же, как и другого — смеха. Никогда не лжёт, никогда не смеётся. И в этой правдивой важности есть что-то детское, невинное…»

И далее:

«Но если Демон не демон и не ангел, то кто же?

Не одно ли из тех двойственных существ, которые в борьбе диавола с Богом не примкнули ни к той, ни к другой стороне? — не душа ли человеческая до рождения? — не душа ли самого Лермонтова в той прошлой вечности, которую он так ясно чувствовал?

Если так, то трагедия Демона есть исполинская проекция в вечность жизненной трагедии самого поэта, и признание Демона:

Хочу я с небом примириться —

есть признание самого Лермонтова, первый намёк на богосыновство в богоборчестве».

И наконец:

«В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается, как змея от старой кожи. А Вл. Соловьёв эту пустую кожу принял за змею».

Через томление духа — к премудрости

Кроме слов, сказанных о «Демоне» Акиму Шан-Гирею, Лермонтов оставил и несколько посвящений к поэме, — и в них, хотя и смутно, запечатлелись его связанные с нею настроения.

Тебе, Кавказ, суровый царь земли,

Я посвящаю снова стих небрежный.

Как сына ты его благослови

И осени вершиной белоснежной.

От юных лет к тебе мечты мои

Прикованы судьбою неизбежной,

На севере — в стране тебе чужой —

Я сердцем твой, всегда и всюду твой.

Обычное, традиционное обращение. Оно, пожалуй, выглядело бы совсем избитым, если бы не отголосок пророчества о себе — в строке о мечтах, прикованных судьбою неизбежной к Кавказу. Там гордые скалы и ветер машет вольными крылами, там на вершины слетаются ночевать орлы.

Я в гости к ним летал мечтой послушной

И сердцем был товарищ им воздушный.

Это пока только намёки на то, что зарождается в его душе. Но впоследствии Лермонтов переписал почти что заново это посвящение, и оно стало куда как определённее:

Ещё ребёнком, чуждый и любви

И дум честолюбивых, я беспечно

Бродил в твоих ущельях, грозный, вечный

Угрюмый великан, меня носил

Ты бережно, как пестун юных сил

Хранитель верный. —

И мысль моя, свободна и легка,

Бродила по утёсам, где, блистая

Лучом зари, сбирались облака,

Туманные вершины омрачая,

Косматые, как перья шишака;

А вдалеке, как вечные ступени

С земли на небо, в край моих видений

Зубчатою тянулись полосой,

Таинственней, синей одна другой,

Все горы, чуть приметные для глаза,

Сыны и братья грозного Кавказа.

Вот по этим вечным ступеням он и восходил с земли на небо в край своих видений — слетевшей с неба на землю душой…

Но третье посвящение — уже не Кавказу, а Варваре Лопухиной.

Сентябрь 1838 года, шестая редакция «Демона» — кавказская, основа зрелых редакций поэмы… И место этого посвящения — после текста поэмы.

Лермонтов в сомнении, займёт ли Вареньку «давно знакомый звук», пробудится ли в ней «о прошлом сожаленье»? А как нет?

И не узнаешь здесь простого выраженья

Тоски, мой бедный ум томившей столько лет;

Иль примешь за игру иль сон воображенья

           Больной души тяжёлый бред…

Конечно, последняя строка чересчур резка и не справедлива, но главное сказано: томление…

Пётр Бицилли, сравнивая Лермонтова с Байроном (который бунтовал — «с одинаковой серьёзностью и с одинаковым пылом» — против общества, против собственной жены, против Бога), задаётся вопросом:

«Но против кого, и против чего, и во имя чего бунтует Лермонтов? Да и какой это бунт? Его демон — существо кроткое и ручное, влюблённый мальчик, и как-то не верится, чтобы он действительно только и занимался тем, что „сеял зло“, да ещё и „без сожаленья“.

Знакомясь с ним, сомневаешься, правда ли, что у него было такое скверное, революционное прошлое. Во всяком случае, он так искренно готов исправиться, так сильно хочет „любить и молиться“, что вполне заслуживает прощения и принятия на прежнюю должность. Бунт Лермонтова беспредметен, несерьёзен, неубедителен. Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы не ощутил привлекательности Зла; и всё-таки его дело не бунтовать, не протестовать, не проклинать, а благословлять и молиться. Грусть, а не озлобление, а не отчаяние, — основа его душевного настроения…»

Василий Зеньковский, который считает Лермонтова создателем русской романтической лирики, пишет, что его стихи, в отличие от лирики ясного, трезвого Пушкина, полны тех смутных переживаний, что боятся духовной трезвости, не хотят полной прозрачности и «пробуждают авторское вдохновение именно своей непосредственностью».

«Лермонтов постепенно восходил к духовной трезвости, следы чего можно видеть в созданиях последних лет жизни, — но только восходил к ней. Но он был слишком во власти того, что всплывало в его душе, — вообще он не владел своими душевными движениями, а они владели им, владели и его художественными вдохновениями. Это создавало внутреннюю незаконченность в самом творчестве, создавало томление духа, к которому вполне приложимы известные слова из стихотворения „Ангел“, — о душе самого Лермонтова можно сказать, что

Долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна…

…Всё это достаточно сознавал в себе и сам Лермонтов…

То, что волновало душу поэта, что часто преждевременно вырывалось наружу, — всё это лишь частично выражало жизнь души:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть, —

Как я любил, за что страдал, —

Тому судья лишь Бог да совесть.

Это сознательное закрывание самого себя было глубочайше связано с постоянной горечью, которою была исполнена душа Лермонтова, смысл и корни чего необъяснимы из его биографии. (Вполне объяснимы, но не столько из биографии, сколько из „состава“ самой души. — В. М.) В горечи у Лермонтова есть что-то, я бы сказал, метафизическое — связанное с неукротимостью его души, с теми мотивами персонализма, какие он первый выразил в русской поэзии. Прав был Бицилли, когда писал о Лермонтове, что у него мы находим „новое мироощущение“, — но в этом новом мироощущении, которое отображало затаённые движения души, было искание своего пути через мятеж. Это, конечно, вовсе не ранние проявления русского ницшеанства (как находил Влад. Соловьёв в своей недоброй статье о Лермонтове), — но это и не богоборчество, какое усматривал в Лермонтове Мережковский. Горечь у Лермонтова иногда переходила в мотивы богоборчества, — но даже образ Демона, над которым так много и так долго размышлял Лермонтов, уже полон томления и тайной жажды вернуться к Богу… Вообще склонность к мятежу связана у Лермонтова с тайной тоской о покое и мире:

А он, мятежный, ищет бури,

Как будто в бурях есть покой.

Склонность к мятежу гораздо больше говорит о том, что душа Лермонтова была сдавлена невыраженными или неосуществлёнными порывами, которые уходили в глубь души без надежды выявить себя. Отсюда и мятеж — смысл которого метафизичен, ибо это мятеж не против отдельных трудностей жизни, а против „коренной неправды в бытии“. Это мятеж индивидуальности, жаждущей проявить себя, — и так загадочно, что и дальше, после Лермонтова, русский персонализм окрашен психологией мятежа, протеста».

И дальше:

«Лермонтов не был (как думал о нём Гоголь) „безочарованным“ — он знал и радость, и силу очарования, он таил в себе бесконечную жажду жизни, — но с реальной действительностью, его окружавшей, он находился в постоянном разладе… Выход из этого тяжёлого состояния души грезился ему только в красоте, в возможности припасть к ней и найти в ней то, чего не хватало душе… Именно умиление перед красотой начинает в Демоне процесс примирения с небом: когда он увидал Тамару и был пленён её чарующей прелестью…

…Богоборчество Демона стало стихать от умиления, которое овладело им при виде чистой, невинной красоты».

Зеньковский, кажется, всё-таки слишком увлёкся умилением и красотою. И то и другое всего лишь следствие, а причина — любовь. Д. Мережковский, без околичностей, прямо говорит об этом:

«Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь, как влюблённость, Вечная Женственность:

Меня добру и небесам

Ты возвратить могла бы словом.

Твоей любви святым покровом

Одетый, я предстал бы там,

Как новый ангел, в блеске новом.

И этот ответ — не отвлечённая метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал».

Другой расклад внутреннего томления Лермонтова и замечательно глубокое объяснение его душевной смуты даёт Вячеслав Иванов. Он, кстати, считает Лермонтова единственным настоящим романтиком среди великих писателей и поэтов золотого века русской литературы.

«Романтизм никогда не смог укорениться на русской почве… Аскетический дух строгого византийского благочестия наполнял священным ароматом ладана мир, где жил ещё не возмужалый народ: всякое страстное душевное влечение подвергалось обряду духовного очищения, всякое непосредственное душевное побуждение подлежало суду послушания и смирения; даже в поступках героических можно было сомневаться, если не было основания причислить совершивших их к лику святых как мучеников Христовых. Так становилась русская душа, веками бросаемая от крайности к крайности, разорванная между небом и пядью земли, между непоколебимой верой и тёмным соблазном абсолютного мятежа. И до сей поры русская душа ещё слишком мистична или слишком скептична, чтобы удовлетвориться „путём средним“, столь же отдалённым от божественной реальности, как и от реальности человеческой. А именно таково положение романтизма: солнце на высоте растапливает его восковые крылья, и земля, от которой он отрёкся, хоть и не сумел отречься от своей земной тяжести, требует их снова к себе».

По Иванову, «всю жизнь душа Лермонтова, раздвоенная и истерзанная, страстно искала, но никогда не достигала — гармонии, единства, цельности; поэт не без основания называл себя „изгнанником“. С народом же его связывали узы тончайшие, сотканные из ностальгии и скорби о чём-то непоправимо утраченном; он порывался к Богу и православному благочестию, к служению Родине, но не мог до конца побороть чары одиночества, в котором пробуждалась, подымалась и взлетала другая душа его, непокорённая, душа без отчизны и без кормила, не связанная более ни с какой реальностью этого мира, неудержимая, как бури над снежными вершинами Кавказа, неприкаянная душа, парящая между небом и землёй, как демон, и, как он, погружённая в созерцание своих бездн».

Вячеслав Иванов подметил, что некоторые стихи «Демона» звучат, точно далёкое эхо Книги притчей Соломоновых. В этой Книге Премудрость говорит: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони; от века я помазана, от начала, прежде бытия земли. Я родилась, когда ещё не существовали бездны…» (Притч. 8, 22–24). А Демон говорит Тамаре: «В душе моей, с начала мира, / Твой образ был напечатлён, / Передо мной носился он / В пустыне вечного эфира».

«Премудрость то или не Премудрость — поэт хочет отобразить идею Женственности, предсуществующую вселенной. Демон, ещё жилец неба, не мог удовлетвориться радостью рая, потому что не находил это женское существо у духов блаженных — даже им оно не было открыто, — но он ощутил его присутствие, сокрытое в лоне Бога. Он один понимает истинную сущность, неведомую ценность той, которую любит, ибо он один владеет знанием вещей и предугадывает Премудрость ещё невыделенную. Мир ему представляется пустынным, бездушным, нестройным без неё, потому что она одна доводит его до совершенства и учит души радоваться красоте вещей…

В единении с нею, владея ею, Демон достиг бы полноты, ему недостающей, и даже примирился бы с Творцом, который ревниво держит её в своей власти. В единении с ним, князем мира сего, она стала бы истинною царицею мира, и её прежнее жилище (Притч. 9,1: „Премудрость построила себе дом…“) показалось бы ей мрачным в сравнении с тем, которое воздвиг бы он для неё. К тому же она нашла бы самоё себя, какою была до своего смиренного и преходящего земного воплощения… Истолкованный таким образом миф перестаёт быть наивным, бессвязным, противоречивым, и воистину сатанинским оказывается страстное стремление Демона вырвать палладиум всемогущества — Премудрость Божию — из рук Творца».

В этом мудрёном толковании основного мифа поэмы Вячеслав Иванов проводит знак равенства между дьяволом и Демоном, называя его одним из имён дьявола — «князь мира сего». Но ни в одном из вариантов поэмы Лермонтов не называет своего героя — дьяволом. «Изгнанник рая», «дух зла» и проч., но ведь не сам же князь мира сего. Более того, в третьей редакции «Демона» (1831) есть стихи о том, что Демон поклялся никого не любить,

Когда блистающий Сион

Оставил с гордым Сатаною… —

то есть очевидно, что Демон — лишь один из свиты дьявола, но уж никак не он сам. В зрелых редакциях поэмы Лермонтов про это уже не упоминает, но само собой разумеется, что никак не может считать того, кто «похож на вечер ясный: / Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..», дьяволом, ибо сатана — абсолютный мрак.

Таким образом, назвать сатанинским «страстное стремление Демона вырвать палладиум всемогущества — Премудрость Божию — из рук Творца» можно лишь при одном условии: что чувствами и действиями Демона исподволь управлял сатана. — Но у Лермонтова — ни намёка на это; более того, Демон всеведущ и никогда не лжёт, — а ведь дьявол — отец лжи.

Словом, толкование Вячеслава Иванова нельзя признать доказанным, истинным, — это лишь его предположение…

Иванов не настаивает на том, что Лермонтов взял из Библии понятие Софии, «но образ Премудрости в какой-нибудь из многих метаморфоз в различных мифологиях несомненно пребывал перед поэтом», который всегда живо интересовался мистериософскими умозрениями.

Вячеслав Иванов пишет в заключение:

«Миф „Демона“… основан на внутреннем созерцании архетипа Небесной Девы, рождённой „прежде всех век“… Таким образом, и Лермонтов, причастный к общему национальному наследию, косвенно входит в род верных Софии. Для всякого типично русского философа она, говоря словами Владимира Соловьёва, является теандрической актуализацией всеединства; для всякого мистика Земли русской она есть совершившееся единение твари со Словом Божиим, и, как таковое, она не покидает этот мир и чистому глазу видна непосредственно. Лермонтов был весьма далёк от понимания таких вещей, но в каком-то смысле предчувствовал их вместе с народом своим. Наиболее своеобразное творчество русского гения начиная с XI века есть создание изобразительных типов Божественной Премудрости, представленной на фресках и иконах ниже сферы Христа и выше сферы ангелов в образе крылатой царицы в венце».

Глава двадцать вторая«ИЗ ПЛАМЯ И СВЕТА…»

Стихи в альбом Карамзиной

Совсем немного воспоминаний о Лермонтове той поры, когда он вернулся из первой кавказской ссылки, и, как правило, они обычные, о внешнем, о пустяках: поэт не раскрывался никому и подлинный его облик ускользал от посторонних, даже и пытливых взглядов. Вот, например, что среди другого пустяшного запомнилось его сослуживцу по Гродненскому лейб-гусарскому полку Александру Арнольди, одно время (два месяца) жившему с Лермонтовым в «смежных комнатах» и, верно, потому и вальяжно считавшему, что со своим соседом он «коротко сошёлся». Стариком, генералом от кавалерии в отставке, он взялся за мемуары и поделился самым сокровенным:

«Между нами говоря, я не понимаю, что о Лермонтове так много говорят, в сущности, он был препустой малый, плохой офицер и поэт неважный. В то время мы все писали такие стихи. Я жил с Лермонтовым в одной квартире, я видел не раз, как он писал. Сидит, сидит, изгрызёт множество перьев, наломает карандашей и напишет несколько строк. Ну разве это поэт?»

Замечательно! «…мы все писали такие стихи!..» И это — через 40 лет после смерти Лермонтова. Вот и Мартынов, он наверняка тоже искренне думал, что сочинял стихи и прозу не хуже, чем убитый им «Мишель»…

Совсем другое разглядел в Лермонтове философ Юрий Самарин. В письме Ивану Гагарину (июль 1840 года) он писал:

«Я часто видел Лермонтова за всё время его пребывания в Москве. Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и неподдающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользнёт от него; взор его тяжёл, и его трудно переносить».

«Артистическая» (в тогдашнем понимании слова — художественная) эта натура, однако, порой пленяла Самарина «простым обращением, детской откровенностью», более того — растроганностью, словно бы стыдящейся самой себя.

Ну а что это была за «глубина индифферентизма», можно судить по тому, что в доверительной беседе Лермонтов однажды сказал Самарину о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого». — Это ли — «безразличие» и «равнодушие», как переводится на русский слово «индифферентизм», особенно неуклюжее в устах любителя славянства?.. Тут глубина понимания, сочувствия и — страдания, не заметного никому.

В конце февраля — первой половине марта 1839 года Лермонтов пишет Алексею Лопухину:

«Милый Алексис.

Я был болен и оттого долго тебе не отвечал и не поздравлял тебя, но верь мне, что я искренне радуюсь твоему счастию и поздравляю тебя и твою милую жену. Ты нашёл, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошёл до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да ещё будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию [несварение желудка], которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами. Кстати, о стихах; я исполнил обещание и написал их твоему наследнику, они самые нравоучительные…»

Далее Лермонтов приводит своё стихотворение «Ребёнка милого рожденье…» — и заканчивает письмо:

«Напиши, пожалуйста, милый друг, ещё тотчас, что у вас делается; я три раза зимой просился в отпуск в Москву к вам, хоть на 14 дней, — не пустили! Что, брат, делать! Вышел бы в отставку, да бабушка не хочет — надо же её чем-нибудь пожертвовать. Признаюсь тебе, я с некоторого времени ужасно упал духом».

Снова, в который раз, про отставку!..

А на бабушку, что «не хочет», нисколько не сердится — напротив, оберегает её, своего единственно родного человека, ещё больше, чем в юности. Когда в конце весны она захотела поехать в Тарханы на освящение храма во имя Архангела Михаила, Лермонтов уговорил её остаться в Петербурге. Е. Верещагина писала дочери Сашеньке про этот несостоявшийся отъезд: «Ненадолго — не стоит труда так далеко, а надолго — грустно расстаться, а ему уже в отпуск нельзя проситься, и так осталась».

В ту пору в письмах Софьи Карамзиной имя Лермонтова мелькает всё чаще: поэт постоянно навещает их дом, превращённый в литературный салон, где и чтения, и музыка, и веселье, и танцы… Александра Смирнова-Россет в письме Петру Вяземскому замечает, что Софья Николаевна «решительно относится к Лермонтову». Что это значит, не слишком понятно, но скорее всего речь не об увлечённости поэтом, а о дружеском участии в его творчестве.

Но однажды между ними произошла неприятность. Карамзина просила написать Лермонтова в её альбом, в котором оставили свои стихи Пушкин, Баратынский, Вяземский и другие известные поэты. Лермонтов взялся выполнить просьбу, но с условием: коли стихи не понравятся — порвать их. «Он не мог угадать вернее! — вскоре писала она Е. Мещерской. — Эти стихи, слабые и попросту скверные, написанные на последней странице, были ужасающе банальны: „он-де не осмеливается писать там, где оставили свои имена столько знаменитых людей…“Я вырвала листок и, разорвав его на мелкие кусочки, бросила на пол. Он их подобрал и сжёг над свечой, очень сильно покраснев при этом и, улыбаясь, признаться, весьма принуждённо. Маменька сказала мне, что я сошла с ума, что это глупый и дерзкий поступок, словом, она действовала столь успешно, что довела меня до слёз и в то же время заставила раскаяться, хотя я и утверждала (и это чистая правда), что не могла бы дать более веского доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он тоже сказал, что благодарен мне, что я верно сужу о нём, раз считаю, что он выше ребяческого тщеславия. Он попросил у меня альбом, чтобы написать что-нибудь другое, так как теперь задета его честь…»

Когда через несколько дней они встретились, Карамзина не заметила в поэте ничего, кроме прежнего дружеского расположения. В увеселительных прогулках, рассказывала она подруге в письмах, присутствие Лермонтова «всегда приятно и всех одушевляет». Но вот вскоре и поэт заставил покраснеть Софью Николаевну, когда та знакомила его со своей подругой, фрейлиной Плюсковой. «…B четверг целый день у нас была м-ль Плюскова… — писала она Мещерской. — Она обедала у нас, потом мы повели её в Павловский воксал, где я очень приятно провела два часа, гуляя и болтая с Шевичами, Озеровыми, Репниным и Лермантовым. М-ль Плюскова непременно желала познакомиться с последним, повторяя мне раз десять по своей привычке: „Ведь это ерой! Мне так жаль, что я не знакома с вашим ероем“ (ты ведь знаешь, она не произносит начальную букву). И снова: „Ах, это поэт, это ерой! Вы должны бы мне представить вашего ероя“. Я вынуждена была это сделать, но при этом, опасаясь какой-нибудь выходки с его стороны, — ведь я ещё прежде грозила ему этим знакомством, а он ответил мне гримасой, — я вдруг краснею как маков цвет, в то время как она расточает ему комплименты по поводу его стихов. Он раскланивается перед ней и восклицает, глядя на меня: „Софья Николаевна, отчего вы так покраснели? Мне надобно краснеть, а не вам“. И как объяснишь это смущение м-ль Плюсковой, увидевшей в нём новое доказательство моей страсти к не слишком скромному „ерою“, который этим забавлялся?..»

Было ли это тонким ответом Лермонтова за случай с альбомными стихами или же всё произошло ненароком?..


С 1839 года имя Лермонтова, наконец в полном виде, начинает постоянно появляться в печати. Журнал «Отечественные записки», одно за другим, публикует его стихи. «Дума», «Поэт», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Еврейская мелодия» («Душа моя мрачна…»), «Три пальмы», «Молитва» («В минуту жизни трудную»), «Дары Терека», «Памяти А. И. Одоевского»… Там же печатаются повести «Бэла. Из записок офицера о Кавказе», «Фаталист». В других журналах «Московский наблюдатель», «Сын отечества» появляются одобрительные отзывы о его поэзии Белинского и других критиков. В «Одесском альманахе на 1840 год» напечатаны стихотворения «Узник» и «Ангел». Так широко он ещё не представал перед читателем — и это может значить только одно: Лермонтов почувствовал сам, что стихи его обрели зрелость и полноценность. Заметим, почти все произведения, кроме «Ангела» (1831), новые, а некоторые — только-только написанные.

…А стихотворение «Ребёнка милого рожденье…» в печать он не отдал. Это — личное, только для брата Вареньки, ставшего отцом. Сердечные, простодушные, так и хочется сказать — чистодушные, от чистой души строки, написанные с какой-то высокой, умудрённой интонацией, как будто бы он сам только что родился и себя самого желает научить, как жить на этой земле…

          …Да будет с ним благословенье

Всех ангелов небесных и земных! <…>

          Да будет дух его спокоен

И в правде твёрд, как Божий херувим!

          Пускай не знает он до срока

Ни мук любви, ни славы жадных дум;

          Пускай глядит он без упрёка

На ложный блеск и ложный мира шум;

          Пускай не ищет он причины

Чужим страстям и радостям своим,

          И выйдет он из светской тины

Душою бел и сердцем невредим!

Да, конечно, «ребёнку милому», у которого ещё всё впереди, все радости, горести и соблазны, желает Лермонтов того, что и себе пожелал бы, родись он заново. Ненароком он высказывает себя: выбраться бы из светской тины «чистым… ясным»:

Душою бел и сердцем невредим!

Поэт и толпа

Вячеслав Иванов, вспоминая про стихотворение «Ночевала тучка золотая…» и про многое другое, заметил:

«Кто стремится узнать истинный облик Лермонтова, не должен удовлетворяться тем немногим, что дано ему было сказать миру. Его стихи позволяют различить его черты, но не измерить могущество его духа. Его внутренний человек был больше, чем романтический стихотворец, и его немая печаль печальнее слышимых вздохов, хотя она и имела утешения более глубокие, чем те, которые дарили ему… золотая тучка или чары духов песен. Посещали одинокий утёс его, ещё более недоступный, чем казался он сквозь тучи, но не владели им демоны, мгновенно обращавшиеся в бегство при появлении „божьей рати лучшего воина с безоблачным челом“, архангела Михаила, который неизменно слетал на вершину скалы всякий раз, когда поэт призывал Пресвятую Деву».

Могущество его духа сказывается в первую очередь в отношении словесности, которую Лермонтов избрал ещё в отрочестве, для самовыражения и самоосуществления и в которой, повзрослев и обретя зрелость, ему вдруг сделалось тесно. Лев Толстой был совершенно прав, когда сказал, что все — литераторы, а «мы с Лермонтовым нет»: словесность и Слово, несмотря на видимую схожесть, всё-таки полярные вещи. И Лермонтов это вскоре понял, написав уже через два года после «Смерти Поэта», стихотворения чисто романтического по духу, такие горькие стихи, как «Дума», «Поэт», «Не верь себе». В новых своих откровениях он переменил прежнюю точку зрения на противоположную: я сменилось на мы, теперь не поэт гордо возвышается над толпой, но толпа с презрением и недоумением разглядывает поэта. И Лермонтов обнаруживает у ненавистной ему прежде толпы её правоту, её правду, хотя и жёсткую, беспощадную, даже пошлую, — и, более того, сам в чём-то сходится с толпой в этой её правоте.

В «Думе» ещё есть противостояние двух антиподов: я и мы («Печально я гляжу на наше поколенье…», и уж потом поэт говорит от имени этого поколения, скрываясь в понятии мы). В «Поэте» он уже безжалостно обвиняет я от имени мы, — впрочем, толпа поначалу представлена в лучшем своём качестве — суровой, возвышенной требовательности к назначению поэта:

Твой стих, как Божий дух, носился над толпой;

          И, отзыв мыслей благородных,

Звучал, как колокол на башне вечевой,

          Во дни торжеств и бед народных…

но тут же оборачивается своей подлинной — пошлой личиной:

Но скучен нам простой и гордый твой язык, —

Нас тешат блёстки и обманы…

Призыв к певцу: «Проснёшься ль ты опять, осмеянный пророк!» — исходит уже непонятно от кого: то ли от толпы, то ли от самого поэта, хранящего свой превратившийся в золотую игрушку дар — кинжал. А вернее всего, этот призыв — от поэта: он слился с толпой, сошёл в неё, понял и её правду — и томится в ожидании: услышит ли наконец то единственно необходимое, что таится и в нём и в толпе, — правду Божию:

Иль никогда, на голос мщенья

Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,

Покрытый ржавчиной презренья?..

Это вечное противостояние поэт — толпа получило новое — и неожиданное — развитие в стихотворении «Не верь себе» (1839). Теперь Лермонтов доводит дело до крайности: толпа, в которой незримо присутствует и сам автор — именно он задаёт тон разговора, пронизанный иронией, горечью и презрением, — ставит под сомнение само слово поэта. Если в стихотворении «Поэт» суровому испытанию подвергся его пророческий дар, то в «Не верь себе» ещё жёстче испытывается самое сокровенное в певце — его лирическое начало.

В эпиграфе из О. Барбье: «Какое мне, в конце концов, дело до грубого крика всех этих горланящих шарлатанов, торговцев пафосом, мастеров напыщенности и всех плясунов, танцующих на фразе?» (в дословном переводе с французского) — Лермонтов меняет одно слово: «Какое нам… дело?..», то бишь вводит в стихотворение это самое мы — толпу как судию сокровеннейшей, лирической души поэта.

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,

          Как язвы, бойся вдохновенья…

Оно — тяжёлый бред души твоей больной

          Иль пленной мысли раздраженье.

В нём признака небес напрасно не ищи:

          То кровь кипит, то сил избыток!

Скорее жизнь свою в заботах истощи,

          Разлей отравленный напиток!

Случится ли тебе в заветный, чудный миг

          Отрыть в душе давно безмолвной

Ещё неведомый и девственный родник,

          Простых и сладких звуков полный, —

Не вслушивайся в них, не предавайся им,

          Набрось на них покров забвенья:

Стихом размеренным и словом ледяным

          Не передашь ты их значенья.

Самое поразительное, вдохновенье этот судия определяет теми же словами («тяжёлый бред души твоей больной»), какими Лермонтов охарактеризовал свою поэму «Демон» в посвящении Варваре Лопухиной (шестая редакция), — и, хотя это посвящение тогда никому не было известно (да и поэт имел привычку заимствовать у самого себя, из рукописей те или иные строки, а то и строфы), это значит только одно: Лермонтов напрямую относил сказанное и к самому себе. Кроме того, он сильно сомневается в способности поэтического слова вполне передать всю силу и глубину выражаемого чувства («стихом размеренным и словом ледяным / Не передашь ты их значенья». — Размеренное не может вместить безмерное, то, что на душе, а ледяное — не выразит, как ни старайся, пламя).

Закрадется ль печаль в тайник души твоей,

          Зайдёт ли страсть с грозой и вьюгой, —

Не выходи тогда на шумный пир людей

          С своею бешеной подругой;

Не унижай себя. Стыдися торговать

          То гневом, то тоской послушной,

И гной душевных ран надменно выставлять

          На диво черни простодушной.

Не то ли самое, только в более гармоническом виде, впоследствии выразил Фёдор Тютчев в «Silentium» («Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои… Мысль изреченная есть ложь»)?.. Здесь — о печальном уделе поэта, что вечно стремится объять необъятное, воплотить — вполне не воплощаемое, сказать несказанное; здесь — об ограниченности человеческого слова, о его пределах — перед беспредельностью души, чувства и мысли; здесь — о слове перед ликом Слова.

Какое дело нам, страдал ты или нет?

          На что нам знать твои волненья,

Надежды глупые первоначальных лет,

          Рассудка злые сожаленья?

Взгляни: перед тобой играючи идёт

          Толпа дорогою привычной;

На лицах праздничных чуть виден след забот,

          Слезы не встретишь неприличной.

А между тем из них едва ли есть один,

          Тяжёлой пыткой не измятый,

До преждевременных добравшийся морщин

          Без преступленья иль утраты!..

Поверь: для них смешон твой плач и твой укор,

          С своим напевом заученным,

Как разрумяненный трагический актёр.

          Махающий мечом картонным…

Зрелому Лермонтову кажется постыдным — носиться только с самим собою, со своими печалями и бедами; он с потрясающей, непреходящей остротой ощущает трагедию всех, саму трагичность жизни, и только что не призывает к полному безмолвию; но любой мало-мальски лживый звук уже вызывает в нём непреодолимое отвращение и горечь. — Это — высочайшая требовательность к искусству, предупреждение всем литераторам, и — самому себе.

Из современников поэта лишь Виссарион Белинский почуял силу и глубину этого стихотворения, справедливо включив его в «триумвират» — вместе с «Думой» и «Поэтом». Критик заметил, что в «Не верь себе» Лермонтов указывает тайну истинного вдохновения, «открывая источник ложного».

По-другому истолковал стихотворение Вячеслав Иванов:

«В другие времена Лермонтов стал бы провидцем или гадальщиком или одним из тех поэтов-пророков, чьей власти над толпой он завидовал. Они, верные, по его мнению, своему истинному предназначению, ещё не торговали своими внутренними муками и восторгами, выставляя их на потеху равнодушной и рассеянной толпе. Современный поэт обречён на компромиссы и умолчания, ему недостижимо созвучие слагаемых им песен с голосами, наполняющими его душу, оракулами тёмными и невнятными вдохновляющего их божества: посмел бы он привести на пошлый пир свою высокую, неистовую, обуянную силой бога подругу? Чернь аплодирует или освистывает поэта, как комедианта; печальное ремесло! Лучше расточить жизнь в беспечных делах, растратить в низменных усладах, опрокинуть в один миг отравленный кубок! Разгневанный романтик бросает в лицо светской черни „железный стих, облитый горечью и злостью“: facit indignato versum (негодование рождает стих).

Ему в голову не приходит, что поэту, каким прорицал его ясный гений Пушкина, после эпохи древних поэтов-пророков дано новое призвание, иное, не менее священное, более любимое музами, и это призвание — искусство. Знаменательно, однако, что русский неоромантик первых десятилетий XX в., Александр Блок, называет „адом искусства“ судьбу вдовствующего поэта-провидца, обречённого после того, как замолкли откровения первых дней, отражать в своих произведениях disjecta membra (разрозненные члены) мира, сорвавшегося с петель и расколовшегося, многоцветного, но потерявшего единство и высший смысл».

Конечно, толкование Вячеслава Иванова навеяно не в малой степени судьбой предка Лермонтова — Фомы Рифмача, но почему философу, при всём его уме, не пришло в голову, что Лермонтову, может быть, недостаточно того, что прорицал Пушкин как новое призвание поэта, недостаточно только искусства? Ведь это так просто представить: Пушкину, с его ангелом Радости, было достаточно, а Лермонтову, с его ангелом Печали, — нет. Лермонтову, в отличие от Пушкина, мало было только земного. Александр Блок, с его «адом искусства», гораздо ближе к тому, что испытывал Лермонтов (однако у Лермонтова, конечно, был не только этот ад, но и рай).

В стихотворении «Не верь себе», в этом иронией просквожённом «железном стихе», есть нечто, о чём поэт не говорит ни слова, перед чем он застывает в незримом трепете умолчания: это тайна поэзии и таинство Слова.

Стихи-молитвы

Недаром вскоре, почти что следом, у Лермонтова появляются два коротких стихотворения, тончайшими нитями связанные с его «триумвиратом»: «Думой», «Поэтом» и «Не верь себе».

Первое — «Молитва»:

В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная

В созвучье слов живых,

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.

С души как бремя скатится,

Сомненье далеко —

И верится, и плачется,

И так легко, легко…

Это — о Слове, о рае — и жизни, и искусства!..

Созвучье слов живых — это и есть воплощённое Слово, Бог-Слово; только Он дарует истинную жизнь и разрешает всё горестное и печальное в ней. (Разумеется, выражение «святая прелесть» далеко от верности христианским канонам: слишком земное — и Лермонтов как православный человек наверняка это понимал, однако он всегда был внутренне свободен и всегда был свободен в творчестве; да и «силой благодатной» всё перекрывается…)

Совсем немного слов, обычных, простых в этой «елейной мелодии надежды, примирения и блаженства в жизни жизнью» (как определил это стихотворение Белинский), но какое безмерное, сияющее пространство очищающей радости открывается и захватывает тебя, врачуя душу!..

Поразительно, более сорока композиторов положили на музыку этот, необыкновенной теплоты, поэтический шедевр Лермонтова, в скором времени вошедший в народный песенный репертуар…

И второе стихотворение, написанное в том же 1840 году:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

В них трепет свиданья.

Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рождённое слово;

Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.

Не кончив молитвы.

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу.

Это уже не молитва, но для поэта — сильнее молитвы и жарче, властительнее битвы (коль скоро на звук речей он тут же бросится навстречу — а в сече, как потом показала Кавказская война, Лермонтов был яр и безудержен, — но, видно, зная себя, знал и то, о чём говорил в стихотворении).

Что же это за власть такая?.. Разгадка, наверное, в звуках, в звучании, напеве, в музыке этих речей. Важны не слова — важна погудка, — словно соглашается с этим русская поговорка. Однако другая утверждает: важны слова, а не погудка. Так что правда, наверное, где-то посредине… Мысль — значение принадлежит скорее небу, чем земле: логос, слово; а вот звуки — напев, мелодия, голос — конечно, принадлежат земле.

Но Лермонтов совершенно точно определяет то, что всего сильнее на него действует: из пламя и света рождённое слово. Пламя — земное; свет — небесное. То, что зарождается — и поёт, и звучит, и греет, и светит в соединении этих двух родственных ему стихий, то и больше всего властно над его душой.

Эта тема давно тревожила поэта, да по неуловимости своей не давалась слову: дважды, начиная с 1832 года он набрасывал стихотворение и только с третьей попытки, на волне зрелого вдохновения да ещё и влюблённости, наконец выразил словом всё, что хотел сказать.

Сохранилось воспоминание Ивана Панаева о том, как Лермонтов «раз утром» приехал к Краевскому и прочёл ему новое стихотворение.

«— Ну что, годится?

— Ещё бы! Дивная вещь! — отвечал Краевский. — Превосходно, но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.

— Из пламя и света Рождённое слово… Это неправильно, не так, — возразил Краевский, — по-настоящему, по грамматике, надо сказать из пламени и света…

— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Он взял листок со стихами, подошёл к высокому фантастическому столу с выемкой, обмакнул перо и задумался.

Так прошло минут пять. Мы молчали.

Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

— Нет, ничего нейдёт в голову. Печатай так, как есть. Сойдёт с рук…»

Этот случай описан не раз, но, наверное, всегда — со слов Панаева, прямого свидетеля (насколько мемуарист точен, бог весть!). При всей условности записанного по памяти разговора это один из редчайших эпизодов, когда мы видим Лермонтова непосредственно за сочинительством. «Ничего в голову нейдёт» — это вряд ли; за пять минут много чего могло в голову прийти, да всё не по душе, верно, было. «Сойдёт с рук» — если так и сказал, то небрежная светская шутка.

Тут, конечно, отнюдь не слабость сочинителя: подумаешь, задача — уложить слово в стих. Тут нечто другое. Глубокое — из самой глубины творческой интуиции и чувства слова. Грамматика, она тоже создавалась людьми: что это, как не условленные правила речи. Формально Краевский прав; но ведь из пламени, по идее, должно происходить от слова пламень, а не пламя. Суффикс мен в этом слове явно более позднего происхождения, чем слова пламя, поломя, полымя, произошедшие от старославянского пламы. В словаре Даля есть выражение: дом пламем горит… Наверняка в древнем русском речевом обиходе имелось и слово пламь. Оно вполне естественно в свободной и прихотливой народной речи, а мягкий знак — ь — в нём словно рисует живую материю пляшущего, изменчивого огня, его огненную плоть.

В те пять минут, что Лермонтов в задумчивости стоял с пером у высокого фантастического стола, чутьё его не обмануло: из пламя — тоже верно, тоже грамматически правильно. Древнее, исконнее, глубже — и живой огонь горит в слове!..

«А море Чёрное шумит не умолкая…»

Проникновенное чувство слова ли, человека ли, хода времён, всё это было свойственно Лермонтову от рождения и с годами становилось только живее, тоньше, глубже и обострённее. Совсем недолго знал он сосланного на Кавказ поэта Александра Одоевского, но, по свидетельству товарищей декабриста, оставил в своём стихотворении самый верный его душевный облик. От стихотворения «Памяти А. И. Одоевского» исходят чистый, умиротворённый свет, тихая, просветлённая надмирная музыка, хотя никакой в нём мистики, всё — земное: видимо, таким и был в жизни этот человек, которого

И свет не пощадил — и Бог не спас!

У Лермонтова в характере всё находили злобу и язвительность — но где же это, когда он вспоминает Одоевского?..

Но до конца среди волнений трудных,

В толпе людской и средь пустынь безлюдных

В нём тихий пламень чувства не угас:

Он сохранил и блеск лазурных глаз,

И звонкий смех, и речь живую,

И веру гордую в людей и жизнь иную.

А далее стихотворение просто дышит сияющей, умиротворяющей любовью:

Но он погиб далёко от друзей!..

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землёй чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

Ты умер, как и многие, без шума.

Но с твёрдостью. Таинственная дума

Ещё блуждала на челе твоём,

Когда глаза закрылись вечным сном;

И то, что ты сказал перед кончиной,

Из слушавших тебя не понял ни единый…

Это, конечно, видение — ведь Лермонтова тогда рядом с Одоевским не было. Но поэт же видит перед собой — душу…

И было ль то привет стране родной,

Названье ли оставленного друга,

Или тоска по жизни молодой,

Иль просто крик последнего недуга,

Кто скажет нам?.. Твоих последних слов

Глубокое и горькое значенье

Потеряно… Дела твои, и мненья,

И думы — всё исчезло без следов,

Как лёгкий пар вечерних облаков:

Едва блеснут, их ветер вновь уносит —

Куда они? зачем? откуда? — кто их спросит…

Бренность человеческого существования, и одиночество, и неминуемое забвение, и растворение в природе… — но какая разрешающая всё это — разрешительная, как молитва, — интонация! какое естественное слияние и с землёй, и с небом!..

И после их на небе нет следа,

Как от любви ребёнка безнадежной,

Как от мечты, которой никогда

Он не вверял заботам дружбы нежной…

Что за нужда… Пускай забудет свет

Столь чуждое ему существованье:

Зачем тебе венцы его вниманья

И тернии пустых его клевет?

Ты не служил ему. Ты с юных лет

Коварные его отвергнул цепи:

Любил ты моря шум, молчанье синей степи —

(и это всё, конечно, не только об Одоевском — но и о самом себе…)

И мрачных гор зубчатые хребты…

И вкруг твоей могилы неизвестной

Всё, чем при жизни радовался ты,

Судьба соединила так чудесно:

Немая степь синеет, и венцом

Серебряным Кавказ её объемлет;

Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,

Как великан склонившись над щитом,

Рассказам волн кочующих внимая,

А море Чёрное шумит не умолкая.

Какой открытый пространству выход!.. Так душе открывается небо…


…Сергей Дурылин записал в своей книге-дневнике в 1926 году:

«Лермонтов родился в 1814 году; если б он дожил до лет Толстого, он умер бы в 1896 году — в девяносто шестом году! — т. е. мог бы печататься в одних журналах с Чеховым, Горьким, Бальмонтом! а я бы мальчиком мог читать его в журналах, как читал „Хозяина и работника“ и стихи Майкова-старика!

Но ранняя зорька его потухла ещё в тишине только что поднимающегося утра, — и ничего больше не было. И вот эта „ранняя зорька“ — всего несколько минут света! — оказывается так ярка, что может светить и не меркнуть перед „полными сутками“ Толстого, перед „вечерними огнями“ Фета и Тютчева!

В 60-х годах пятидесятилетний Лермонтов (на 2 года моложе Гончарова и Герцена, на 4 года всего старше Тургенева!) встретился бы с Чернышевским, Добролюбовым и прочими семинаристами русской литературы. Судьба избавила его от этой скуки: от „Свистков“ вслед „Ангелу“, от товарищеских судов по поводу какой-нибудь эпиграммы, пущенной им вслед какого-нибудь очкастого и стриженого „семинариста в жёлтой шали“, от писательских похорон на Волковом кладбище, с речами, венками „от учащейся молодёжи“, с поминальным пивом в ближней пивной. Над ним гремела гроза, а не Скабичевский говорил надгробную речь, и синел Кавказ, а не петербургский туман. Какое счастье!»

Глава двадцать третьяДВИЖЕНИЕ ДУХА

Тропою Мцыри

В заметках 1831 года Лермонтов набросал сюжет: «Написать записки молодого монаха семнадцати лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг ничего не читал. Страстная душа томится. Идеалы…» (Заметим, что в 1831 году и самому поэту было 17 лет, — вряд ли это случайное совпадение.) В ранних поэмах «Исповедь» и «Боярин Орша» он уже затрагивает нечто близкое задуманной истории, но это пока ещё запевки, — по-настоящему идея осуществилась в «Мцыри» («Бэри»), где на обложке рукописи сохранилась надпись, сделанная им самим: «Поэма 1839 года. Августа 5». И вновь, как и «Демону», Кавказ подарил старому замыслу свою душу и плоть: природу, характеры, краски, жизнь, страсти, любовь, борьбу.

Андрей Муравьёв вспоминал эпизод из того времени, когда Лермонтов опять поступил в лейб-гусары: «Мне случилось однажды в Царском Селе уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашёл и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. „Что с тобою?“ — спросил я. „Сядьте и слушайте“, — сказал он и в ту же минуту в порыве восторга прочёл мне от начала и до конца всю свою великолепную поэму „Мцыри“, которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, я и сам пришёл в невольный восторг; так живо выхватил он из недр Кавказа одну из его разительных сцен и облёк её в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его „Мцыри“, но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевлённом чтении самого поэта».

Первоначальное название поэмы — «Бэри» значит по-грузински монах. Однако затем Лермонтов сменил заголовок. Главный герой ещё не монах: за несколько дней до обета Богу он сбегает из монастыря, и через несколько дней его находят полуживым; горячая исповедь старцу-чернецу — и смерть. Лермонтов даёт новый заголовок и поясняет его: «Мцыри — на грузинском языке значит „неслужащий монах“, нечто вроде „послушника“». Вполне вероятно, что поэт знал и другое: по-грузински «мцыри» означает ещё и «пришелец», «чужеземец», одиночка без близких и родных, — и всё это как нельзя кстати подходит не только к взращённому в православном монастыре пленному мальчику-горцу, которого отдал туда однажды, сильно занемогшего, проезжий русский генерал, но и к самому поэту.

И эпиграф на французском, что был сначала: «У каждого есть только одно отечество» (в переводе), Лермонтов впоследствии переменил на стих из Первой книги царств: «Вкушая, вкусил мало мёда, и се аз умираю»; что это как не — ещё одно — пророчество о самом себе?.. Побег на родину обернулся для Мцыри тремя днями вольной жизни, но он заблудился в горах и, раненный в схватке с барсом, снова вышел к опостылевшему монастырю. Да, собственно, он и не знал толком, куда идти: родина едва-едва осталась в детских воспоминаниях. Новым эпиграфом Лермонтов расширяет в вечность короткую жизнь беглеца: в эти три дня Мцыри с необыкновенной силой и яркостью ощутил, пережил и испытал то, к чему рвался душой из монастырского плена: волю, любовь, войну (битва с барсом), родину (заново нахлынувшие воспоминания детства), а самое главное — он наконец вкусил жизни, той настоящей жизни, для которой родился и о которой тосковал в заточении.

Ты хочешь знать, что делал я

На воле? Жил — и жизнь моя

Без этих трёх блаженных дней

Была б печальней и мрачней

Бессильной старости твоей.

Давным-давно задумал я

Взглянуть на дальние поля,

Узнать, прекрасна ли земля,

Узнать, для воли иль тюрьмы

На этот свет родимся мы.

И в час ночной, ужасный час,

Когда гроза пугала вас,

Когда, столпясь при алтаре,

Вы ниц лежали на земле,

Я убежал. О, я как брат

Обняться с бурей был бы рад!

Глазами тучи я следил,

Рукою молнию ловил…

Скажи мне, что средь этих стен

Могли бы дать вы мне взамен

Той дружбы краткой, но живой,

Меж бурным сердцем и грозой?..

Этот побег из монастыря на родину, из тюрьмы на волю, — побег от Бога в природу, от неба к земле.

Мцыри горячо, гордо и радостно признаётся старцу:

Я знал одной лишь думы власть,

Одну — но пламенную страсть:

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла.

Она мечты мои звала

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв <…>

Её пред небом и землёй

Я ныне громко признаю

И о прощенье не молю.

Эта раскалённая, как лава, исповедь вольнолюбивой души, несмотря на гордое отрицание монастырского, церковного Бога, по сути, пламенный гимн Божьему миру, Богом созданной земле и её обожествление.

Виссарион Белинский, приводя восхитивший его стих: «Меж бурным сердцем и грозой», восклицает:

«Уже из этих слов вы видите, что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии его собственной личности. Во всём, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственной мощью».

И далее:

«Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цвета у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму. Кажется, поэт до того был отягощён обременительною полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первою мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, — и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи… Этот 4-стопный ямб с одними мужскими окончаниями… звучит и отрывисто падает, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное однообразное падение его удивительно гармонируют с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы».

Всё это сказано точно и справедливо: поэма словно вся и разом вырвалась наружу, одним могучим напором, на одном дыхании — от небывалой полноты «внутреннего чувства». Поистине, от избытка сердца уста глаголят!.. Разумеется, этого бы не случилось, если бы Мцыри не был душой, вернее частью души самого Лермонтова. Нечто очень важное для себя выражал поэт в этом образе. Что же это? Что за родину ищет и не находит послушник-беглец?..

Вся родина Мцыри — воспоминания о детстве: родной аул, смуглые старики, отец в «одежде боевой»… —

                      …и как сон

Всё это смутной чередой

Вдруг пробежало предо мной.

Может быть, он и бежит из монастыря, не зная куда, — потому что в детство возврата нет?.. Это неудержимый инстинктивный порыв: Мцыри надо вырваться из своей тюрьмы, разрушить построенную людьми клетку, ощутить всем существом волю, — а родины своей ему никогда не достичь, и втайне от себя же самого он знает: родина осталась в прошлом времени, превратилась в сон. Но обретённая свобода уже незримо соединяет Мцыри с тем, что недостижимо, — и его родиной становится воля.

Что значит бежать, не зная дороги, не надеясь ни на что? Это значит — испытывать судьбу на пределе: или жизнь — или смерть. Внутренне понимая, что на родину, в детство ему не вернуться, Мцыри, для которого неволя уже невыносима, находит для себя единственный способ существования — жить гибелью. Это необходимый выбор его гордой и сильной души — иначе душевная и духовная смерть. И вот потому Мцыри — в три дня — проживает всё, что изначально положено ему на веку, проживает с небывалой страстью и мощью.

Он ощущает природу — а жизнь для него прежде всего в природе — с той свежестью и полнотой, которых и жаждал в монастырском заточении. Его чувства ярки, зрение чувственно, созерцание глубоко:

Ты хочешь знать, что видел я

На воле? — Пышные поля,

Холмы, покрытые венцом

Дерев, разросшихся кругом,

Шумящих свежею толпой,

Как братья в пляске круговой.

Круговая пляска — так танцуют горцы: созерцание природы озарено родовой памятью.

Я видел груды тёмных скал,

Когда поток их разделял,

И думы их я угадал:

Мне было свыше то дано!

Здесь глубина чувства и понимания: земля, природа — живое, думающее существо!..

Простёрты в воздухе давно

Объятья каменные их

И жаждут встречи каждый миг;

Но дни бегут, бегут года —

Им не сойтиться никогда!

Воля возвращает Мцыри к самому себе, дарует ему память:

И было сердцу моему

Легко, не знаю почему.

Мне тайный голос говорил,

Что некогда и я там жил,

И стало в памяти моей

Прошедшее ясней, ясней…

Бежав от людей, он вдруг почувствовал, что звереет:

Я сам, как зверь, был чужд людей

И полз и прятался, как змей…

но зато сливается с природой — так, что ощущает всю её божественную первозданность, — причём это происходит с ним на краю бездны, в которую он едва не рухнул: гибельность дарит его остротой и полнотой восприятия окружающего мира:

Кругом меня цвёл божий сад;

Растений радужный наряд

Хранил следы небесных слёз,

И кудри виноградных лоз

Вились, красуясь меж дерев

Прозрачной зеленью листов;

И грозды полные на них,

Серёг подобье дорогих,

Висели пышно, и порой

К ним птиц летал пугливый рой.

Проснувшийся в беглеце новый слух слышит то, что раньше ему было недоступно: природа поёт хвалу Богу:

И снова я к земле припал,

И снова вслушиваться стал

К волшебным, странным голосам;

Они шептались по кустам,

Как будто речь свою вели

О тайнах неба и земли;

И все природы голоса

Сливались тут; не раздался

В торжественный хваленья час

Лишь человека гордый глас.

Чем ближе, теснее «объятья» природы, тем опаснее они; чем рискованнее жизнь, тем острее Мцыри её ощущает; чем больше он отчуждается от людей, тем необходимее ему родной человек; — и тут, на изломе его существования, воля даёт ему любовь: едва не сорвавшись в пропасть, он слышит песню — «грузинки голос молодой, / Так безыскусственно живой, / Так сладко вольный…»: девушка спускается по горной тропинке за водой и поёт. Как Демон влюбился сначала в звучание голоса, в песню, так в точности и Мцыри летит душой на звук и пленяется им — и с тех пор, до самой смерти, в беглом послушнике, увидевшем из зарослей горянку, которая и не ведает о нём, — «незримый дух её поёт». Сам миг влюбления, поражения любовью; за исключением общего, второстепенного в портрете (лёгкая походка, золотая тень на лице и груди, зноем дышащие уста, «мрак очей», полный «тайнами любви»), неизмеримо точнее передан поэтом в чудесной подробности:

            …помню только я

Кувшина звон, — когда струя

Вливалась медленно в него,

И шорох… больше ничего.

Звук песни — и, в продолжение, звук льющейся в кувшин чистой речной воды: вот те мгновения, когда в юношу Мцыри влилась, будто с неба, любовь и поразила его навсегда. А девушка…

Когда же я очнулся вновь

И отлила от сердца кровь.

Она была уж далеко…

Исчезает — проходит — всё; так суждено ему в его быстрой жизни, измеренной горячими мимолётными мгновениями. Каждое из них дышит вечностью, всё безнадёжнее и острее. И снова беглецу пускаться в одинокий путь, блуждать в немых горах:

Всё лес был, вечный лес кругом,

Страшней и гуще каждый час;

И миллионом чёрных глаз

Смотрела ночи темнота

Сквозь ветви каждого куста.

Снова гордый отказ от людской помощи и участия («…Я был чужой / Для них навек, как зверь степной; / И если б хоть минутный крик / Мне изменил — клянусь, старик, / Я б вырвал слабый мой язык»). Мцыри — до безумства — безрассуден в своей воле, в своём бунте против всего мира, — но зато ни на йоту не изменяет себе. В схватке с барсом он дошёл до полного озверения, иначе невозможно было бы победить, — но, в награду за жизнь, ощутил в себе бойца, словно бы кровь его вспомнила себя, свой воинский дух, что он

…быть бы мог в краю отцов

Не из последних удальцов.

Вечность — природа играючи поглощает своего заблудшего сына, словно в насмешку снова приводит его к монастырю, да Мцыри и сам осознаёт, что заслужил свой жребий («На мне печать свою тюрьма / Оставила…»), что нет жизни на воле тепличному цветку, и всё, что остаётся ему, это последнее, яркое, глубокое созерцание-растворение в вечной красе мироздания, в тихом свете высоких небес среди родных гор, отвергнувших его. Земля дарит ему напоследок все свои виды, запахи и звуки; раненому беглецу в сладкой истоме полубреда кажется, что он лежит на влажном дне глубокой речки и «рыбок пёстрые стада» играют над ним, и одна из них, в золотой чешуе, поёт ему «серебристым голоском» упоительную по красоте песню, примиряющую, уже навсегда, со всем на свете: жизнью, смертью, вечностью:

«О милый мой! не утаю,

Что я тебя люблю,

Люблю как вольную струю,

Люблю как жизнь мою…»

(Влажное дно, «влажные рифмы»… — в «Сказке для детей», написанной чуть позже, Лермонтов хоть и от лица рассказчика, но конечно же сам легко признаётся, что «без ума от тройственных созвучий / И влажных рифм — как, например, на ю».)

И эта — ощущаемая Мцыри во всей своей прекрасной полноте — вечность, весь мёд её, которого он так мало вкусил — и вот умирает, смыкается — с вечностью, о чём в начале поэмы: с кратким повествованием о том, что и монастыря-то того давно нет, одни развалины и занесённые пылью могильные плиты с выбитыми на них словами…

Что же остаётся? — Пламенная душа юноши-бунтаря, запечатлённая в горячих прекрасных стихах. Он так и не примирился с монастырём: пламень Мцыри «прожёг свою тюрьму» и вырвался на волю. Умирающий беглец не чувствует за собой никакого греха и, возвращаясь «вновь к Тому, / Кто всем законной чередой / Даёт страданье и покой», горько и дерзко признаётся духовнику:

Но что мне в том? — пускай в раю,

В святом, заоблачном краю

Мой дух найдёт себе приют…

Увы! — за несколько минут

Между крутых и тёмных скал,

Где я в ребячестве играл,

Я б рай и вечность променял…

Его последнее желание — умереть под небом, «упиться» в последний раз, в окружении гор, «сияньем голубого дня».

Мцыри, и умирая, остался верен себе.

Что таится в этой его — по определению Мережковского — неземной любви к земле: «кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни» или заблуждение горячего молодого сердца, тосковавшего в монастыре по обычной земной жизни?

«Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят её с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это — обратная христианской земной тоске по небесной родине — небесная тоска по родине земной», — писал Дмитрий Мережковский.

Поэма «Мцыри» — как образная исповедь самого Лермонтова, которому «и скучно и грустно», и душно и тесно было в столицах, отчего он и рвался на Кавказ, как Мцыри на свою родину.

Философ Зеньковский, несколько заземлив это высокое, обзорное видение Мережковского, считал, что в образе Мцыри поэт выразил «скорбное и тягостное чувство от людей и их порядков».

И далее, что гораздо точнее:

«Сближение с людьми вызывает у Лермонтова отталкивание от них: страстная жажда свободы выражает основную, затаённую его мечту. Не мотив примирения с жизнью, с Богом звучит здесь, а потребность утверждения себя в свободе, в вольном творчестве, в безграничной отдаче себя полноте жизни».

Мотив примирения с жизнью, заметим, у Лермонтова примерно в то же время всё-таки появился (об этом позже), однако песнь вольности звучала в нём с юности и, конечно, была куда как слышнее. Зеньковский называл эту песнь вечным мотивом «романтического персонализма», который «позже Достоевский подглядел даже у „человека из подполья“ („хочу по своей глупой воле пожить“)»:

«Отсюда пошла и русская лирика — не от Пушкина, с его духовной трезвостью и художественным самообладанием, а именно от Лермонтова, с его исканием полноты жизни, творческой свободы прежде всего».

Казалось бы, спорное утверждение, однако философ глубоко обосновывает его:

«Для русского романтизма характерно искание „покоя“ (в смысле полноты жизни, а не её замирания) именно через мятеж. Тот же мятеж найдём мы и у Л. Толстого с его бурным отрицанием цивилизации, у Достоевского в его отвращении к „буржуазному порядку“, в мечтах героев у Чехова, в воспевании „безумства храбрых“ у Горького.

…Персоналистическая установка духа, с её максимализмом, безграничной жаждой свободы, с потребностью творчески проявить себя, — всё это впервые зазвучало действительно у Лермонтова. Это и есть самое яркое, но и самое драгоценное у него, — и дело здесь не в ницшеанстве и не в богоборчестве, а именно в самоутверждении личности, в её законной потребности самопроявления».

Конечно, этот взгляд разумнее, трезвее, чем мистическое видение Мережковского, которому казалось, что Лермонтов, подобно своему шотландскому предку-колдуну, «похищен был в царство фей» и побывал у родников созданья и потому на вопрос: «Где был ты, когда Я полагал основание земли?» имел право больше всех на земле ответить Богу: я был с Тобою.

Как бы то ни было, в одном Д. Мережковский, несомненно, прав: ни у кого другого из писателей природа не выглядит столь первозданною, будто бы «только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама», и «никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы».

Наверное, потому и Мцыри, прошедший воспитание в христианском монастыре, в своевольном своём побеге отнюдь не видит за собой никакого греха и кощунства, полагая, что просто возвращается в то божеское единство природы и человека, которое ощутил в своём детстве.

Мцыри, как и Лермонтов, в гибельности побега находит небо на земле — и, нарушая церковный канон, остаётся верным Создателю.

В «кружке шестнадцати»

Сугубо светское общение не могло не наскучить, и весьма скоро, молодым умам, ищущим сильных впечатлений и в жизни, и в мысли. А такие люди всегда были, тем более среди аристократов, — и мало-помалу они сошлись друг с другом.

Дальний родственник Лермонтова, ставший потом сановитым чиновником, Михаил Лонгинов вспоминал:

«В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарах, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Тут более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор не помню каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С.

Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого esprit de corps, приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова и Столыпина и говорил, что „разорит это гнездо“, то есть уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя отрицать; очевидно, что молодёжь не могла не уважать приговоров, произнесённых союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо, как оракул».

Гораздо определённее говорится о «весёлом и свободном» кружке этой золотой молодёжи в книге одного из его участников, графа Ксаверия Браницкого-Корчака «Славянские нации» (1879). Сослуживец Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку с ненавистью отзывается о правлении царя Николая I, зато с удовольствием вспоминает товарищеские сходки в самом конце 1830-х годов. Каждую ночь после бала или же театра они собирались то у одного, то у другого и, кое-как перекусив, дымя своими сигарами и трубками, «болтали обо всём и всё обсуждали с полнейшей непринуждённостью, как будто бы III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии вовсе не существовало: до того <…> были уверены в скромности всех членов общества».

В «кружок шестнадцати» входили, кроме Лермонтова и Браницкого, П. Валуев, И. Гагарин (вскоре принявший католичество и покинувший Россию), Б. Голицын, А. Долгорукий, С. Долгорукий, Ф. Паскевич, Н. Жерве, А. Столыпин (Монго), Д. Фредерикс, А. Шувалов; имена других лиц не установлены.

Павел Валуев, как и Лермонтов, был завсегдатаем литературного салона Софьи Карамзиной. Позже он сам подтвердил, что участвовал в «кружке шестнадцати» вместе с Браницким, Столыпиным, Долгоруким, Паскевичем, Лермонтовым и прочими.

Литературовед Эмма Герштейн, глубоко исследовавшая эту тему, отмечает, как медленно просачивались даже небольшие сведения об этом кружке: «Проявленная осторожность наводит на мысль о конспиративном характере кружка».

Филолог Б. Эйхенбаум выдвигал в середине 1930-х годов версию о том, что «кружок шестнадцати» возник на почве оппозиционных настроений родовитой молодёжи и на него воздействовали идеи Чаадаева, изложенные в известных «Философических письмах». Однако Э. Герштейн считает эту гипотезу несколько прямолинейной. Она пишет: «…Лермонтов в эти годы уже не выражал идей Пушкина о революционном значении родовитой знати в русском обществе; определился также социальный состав кружка, члены которого в большинстве принадлежали к верхушке новой, „романовской“ аристократии. Среди „16“ — отпрыски наиболее приближённых к Николаю I семейств (Фредерикс, Голицын, Паскевич, С. Долгорукий, Шувалов). Ознакомление с письмами и записками участников кружка не позволяет говорить о единстве их взглядов».

Любопытно другое: связь всех участников кружка с Лермонтовым несомненна. Все они в одно время с поэтом оказались в 1840 году на Кавказе, мало того — все съехались в 1841 году в Петербурге на время последнего отпуска поэта в столицу. Э. Герштейн приходит к предположению, что после дуэли поэта с Барантом «кружок был раскрыт, во всяком случае связь его членов с Лермонтовым, и большинству из них „посоветовали“ уехать».

Но история «кружка шестнадцати» до конца ещё не исследована и, возможно, содержит нераскрытые тайны о политических и философских взглядах Лермонтова.

Видение в маскарадной круговерти

Послушник, не давший монашеского обета, но в глубине души верный Творцу… — не таков ли и сам Лермонтов в последние два года своей жизни?

Мцыри бежит в природу, чтобы стряхнуть с души, как наваждение, тоскливый сон монастыря; — Лермонтов спасается Кавказом, скрытой ото всех напряжённой мыслью и литературной работой, но всё равно не может избавиться от наваждения и соблазнов столичного света, и жизнь, что в Петербурге, что в Москве, ему кажется сном.

1 января 1840 года он был приглашён на бал во французское посольство. Эту же дату — «1 января» — поэт ставит названием к своему новому стихотворению.

Как часто, пёстрою толпою окружён,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон [3],

           При шуме музыки и пляски,

При диком шёпоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

           Давно бестрепетные руки, —

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

           Погибших лет святые звуки.

В сутолпище света суеты из сна действительности он, как Мцыри из монастыря на родину, бежит в сон прошлого:

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

           Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребёнком, и кругом

Родные всё места: высокий барский дом

           И сад с разрушенной теплицей;

Зелёной сенью трав подёрнут спящий пруд,

А за прудом село дымится — и встают

           Вдали туманы над полями.

В аллею тёмную вхожу я; сквозь кусты

Глядит вечерний луч, и жёлтые листы

           Шумят под робкими шагами.

Удивительным образом прошлое, старинная мечта, преобразуется в реальность куда более очевидную, живую, нежели смутная действительность великосветского бала-маскарада. Но далее — нечто загадочное:

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

           Люблю мечты моей созданье

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

           За рощей первое сиянье.

О ком речь? Кто она?..

Ничего определённого.

Образ вроде бы земной — и неземной по сути. Видение!.. Но впечатление от этого образа на ребёнка было столь сильно и столь непреодолимо, что и теперь, взрослым мужчиной, в странной тоске, на мгновение забывшись на балу, он преображается:

Я думаю об ней, я плачу и люблю…

Последующие стихи ничего не поясняют: загадка остаётся неразгаданной:

Так царства дивного всесильный господин —

Я долгие часы просиживал один,

           И память их жива поныне

Под бурей тягостной сомнений и страстей,

Как свежий островок безвредно средь морей

           Цветёт на влажной их пустыне.

Только тут — намёк на разгадку, которая, может быть, да и наверняка самому поэту толком неведома.

Это — нечто святое для него, навсегда поразившее ребёнка, и так непосредственно, так живо (недаром он запомнил свою мечту — «с глазами, полными лазурного огня, / С улыбкой розовой, как молодого дня / За рощей первое сиянье…»), что вся последующая жизнь, с её тягостными сомнениями и страстями, не может ничего поделать с этим дорогим воспоминанием. И это святое спасает душу средь житейских бурь, не исчезая никуда, как «свежий островок» в пустыне морей.

Где же тут, спрашивается, разочарованный во всём денди, гордец байронёнок, каким Лермонтов всё то время виделся окружающим? Никто из близких и далёких не заметил в нём эту охранительную силу, что вела его по жизни…

Вот когда Лермонтов вдруг раскрывает всем свою душу, сообщает о себе нечто очень важное.

Но вскоре, словно бы спохватившись, он снова опускает забрало, уходит в свою вечную броню:

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю

И шум толпы людской спугнёт мечту мою,

           На праздник незваную гостью,

О, как мне хочется смутить весёлость их

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

           Облитый горечью и злостью!..

Обман — это светский дух, маскарадная круговерть. Обман, мана, морок — сна действительности. Вот что спугнуло мечту, спасительно напомнившую о себе.

И читатель снова видит перед собой привычного себе Лермонтова, с его дерзостью и железным стихом, облитым горечью и злостью, — и вмиг забывает (помнят последнее слово!) про самое главное — про его старинную мечту, в читателе ещё плывёт неуловимый туман завороженности видением поэта, но скоро рассеивается — сознание вновь погружается в сон действительности.

Стихотворение «1-го января» (как его многие называли) поразительно быстро было напечатано — уже через две недели в «Отечественных записках». Биограф Павел Висковатый писал впоследствии, что «многие выражения в нём показались непозволительными». Глухие рассказы о новогодних маскарадных происшествиях, о «дерзости» поэта по отношению чуть ли не к царским особам, скрывавшимся за масками, до сих пор не растолкованы, но, как бы то ни было, согласно Лермонтовской энциклопедии, нет сомнений в том, что опубликование стихотворения «повлекло новые гонения на Лермонтова».

Однако вернёмся к видению, посетившему поэта на балу.

Дмитрий Мережковский косвенно соотносил это видение с ранней, в десять лет, влюбленностью Лермонтова в девочку, годом его младше («белокурые волосы, голубые глаза»), о которой поэт оставил дневниковую запись. Мережковский считал, что этот образ — воспоминание того, что поэт видел, знал до рождения, в прошлой вечности, — потому это видение и преследовало его всю жизнь.

Василий Розанов в статье на шестидесятилетие кончины поэта заметил, что «всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного» у Лермонтова и Гоголя («сколько в них непонятного для нас!»), и, разбирая родство стиля у того и у другого, говорит о тоске виденья, которую знали оба писателя. По Розанову, «1-го января» — один из примеров сомнамбулического странствования, которое настигает Лермонтова в совсем неподходящем для этого месте — на бале-маскараде.

«Входя в мир нашего поэта, нельзя остановиться на том, что зовут его „демонизмом“. Но и здесь нам поможет параллелизм Гоголя… Как хотите, нельзя отделаться от впечатления, что Гоголь уж слишком по-родственному, а не по-авторски знал батюшку Катерины (речь про „Страшную месть“. — В. М.), как и Лермонтов решительно не мог бы только о литературном сюжете написать этих положительно рыдающих строк:

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений.

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ. Меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно… И душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет…

Это слишком субъективно, слишком биографично. Это — было, а не выдумано».

Отметим признание самого поэта — меж иных видении: сомнамбулические странствования ему были свойственны, по-видимому, в течение всей жизни.

Розанов продолжает развивать свою мысль:

«„Быль“ эту своей биографии Лермонтов выразил в „Демоне“, сюжет которого подвергал нескольким переработкам и о котором покойный наш Вл. С. Соловьёв, человек весьма начитанный, замечает в одном месте, что он совершенно не знает во всемирной литературе аналогий этому сюжету и совершенно не понимает, о чём тут (в „Демоне“) идёт речь, т. е. что реальное можно вообразить под этим сюжетом. Между тем эта несбыточная „сказка“, очевидно, и была душою Лермонтова, ибо нельзя же не заметить, что и в „Герое нашего времени“, и „1-го января“, „Пророк“, „Выхожу один я на дорогу“, да и везде, решительно везде в его созданиях мы находим как бы фрагменты, новые и новые переработки сюжета этой же ранней повести…

Они были пассивны, эти тёмные души — так я хочу назвать и Гоголя, и Лермонтова. Вот уж рабы своей миссии…»

И, наконец, главное:

«Оба писателя явно были внушаемы; были обладаемы. Были любимы небом, скажем смелое слово, но любимы лично, а не вообще и не в том смысле, что имели особенную даровитость. Таким образом, я хочу сказать, что между ними и совершенно загробным, потусветлым „х“ была некоторая связь, которой мы все или не имеем или её не чувствуем по слабости; в них же эта связь была такова, что они могли не верить во что угодно, но в это не верить — не могли. Отсюда их гордость и свобода. Заметно, что на обоих их никто не влиял ощутимо, т. е. они никому в темпераменте, в настроении, в „потёмках“ души — не подчинялись; и оба шли поразительно гордою, свободною поступью.

Поэт, не дорожи любовию народной.

Это они сумели, и без усилий, без напряжения, выполнить совершеннее, чем творец знаменитого сонета. Ясно — над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали „господина“ большего, чем человек. Ну, от термина „господин“ не большое филологическое преобразование до „Господь“. „Господин“ не здешний — это и есть „Господь“, „Адонаи Сиона“… „Господь страшный и милостивый“, явления которого так пугали Лермонтова, что он (см. „Сказку для детей“) кричал и плакал. Вот это-то и составляет необыкновенное их личности и судьбы, что создало импульс биографического „обыска“. Но ничего не нашли…

Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления — сколько можно судить по их писаниям — до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они им дали ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: „колдун“, „демон“, „бес“. Это — только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым…»

Вячеслав Иванов пишет о раннем, неопределённом и колеблющемся интуитивном прозрении Лермонтовым того космического начала, которое «литераторы после Гёте обычно стали называть Вечной Женственностью»:

«Не знал охваченный восторгом отрок, кем было то сияющее видение, которое любил он, исходя в слезах, когда на закате солнца в осеннем парке его семейного гнезда предстала ему Неведомая

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

За рощей первое сиянье.

Поэт сравнивает воспоминание это с островком, который „безвредно средь морей цветёт на влажной их пустыне“, на пустыне океана прошлого. И добавляет, что за все годы его не разрушили „бури тягостных сомнений и страстей“. Страсти, конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но при чём тут сомнения? Не полагал ли поэт, что Представшая была лишь „созданием его мечты“? Он увидел её в вечерний час опоясанную утренней зарёй, это указывает, скорее, на морок воображения. Десятилетием ранее этой элегии, сочинённой в 1840 году, написаны стансы, слегка запинающиеся, воспевающие некую „Деву Небесную“; и в этих стихах… вновь оживает изумление отрока, поражённого и умилённого явлением красоты мира иного, лазурным взором, отражающим свет „третьего неба“, улыбкой привета и вместе укора, как близкое дыхание божества. Полвека спустя Владимир Соловьёв, рассказывая о видении своём в египетской пустыне, описывает глаза и улыбку той, которую он называет Софией, словами Лермонтова, выше приведёнными.

Но, конечно, всё сказанное не подтверждало бы софианское истолкование данной элегии, если бы некоторые стихи „Демона“ и анализ основного мифа поэмы не вызывали в памяти образ библейской Премудрости Божией».

Как видим, и Мережковский, и Розанов, и Иванов, пытаясь понять природу необыкновенного у Лермонтова, сходятся, по крайней мере, в одном — в огромном влиянии его видений на всё его творчество, в глубоком их внутреннем родстве…

Дуэль с «салонным Хлестаковым»

Между тем «пёстрая толпа» всё теснее окружала Лермонтова: 16 февраля 1840 года на бале у графини Лаваль сын французского посла Эрнест де Барант вызвал поэта на дуэль. Через два дня они дрались; Лермонтов был легко ранен.

Эта история довольно тёмная, хотя свидетелей хоть отбавляй. Одни (большинство) считали, что причиной поединка было «соперничество в любви и сплетни», другие были уверены в том, что Лермонтов отстаивал «национальную честь русских». Нельзя не прислушаться к мнению Евдокии Ростопчиной в письме Александру Дюма:

«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника…»

Александр Тургенев писал Петру Вяземскому 8 апреля 1840 года:

«Дело вот как было: барон д’Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивает у меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошёл ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, не я вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом через барона д’Андре. Вот тебе правда, вся правда и ничего кроме правды. Прошу и тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе».

Здесь речь, конечно, о Баранте-отце, который с 1835 года был французским послом в Петербурге. Как сообщает Лермонтовская энциклопедия, он «интересовался русской историей, ценил талант Пушкина». Дипломат, историк и писатель, этот ценитель Пушкина не мог не знать в подробностях о его дуэли с Дантесом, тем более что жил в это время в Петербурге; и с чего бы это вдруг, через два года после гибели Пушкина и шумной истории со стихотворением «Смерть Поэта», он решил справиться у своего знакомого Тургенева, не оскорбил ли Лермонтов в своём стихотворении всю французскую нацию? Такое — и по службе, и по душе — он запомнил бы лучше Тургенева, «приятеля всех» и довольно тёмного по сути человека. И разве же в посольстве, чей соотечественник убил лучшего русского поэта, не было стихотворения, которое ещё недавно распространялось в списках в тысячах копий?.. Скорее, господин посол хотел проверить, какое впечатление от «известной строфы» осталось в окололитературной среде. И, само собой разумеется, разговоры о Лермонтове в посольском доме, между собой, велись — и весьма определённого характера, коль скоро 21-летний атташе и сын посла Эрнест де Барант, «салонный Хлестаков» (по выражению Белинского), среди всех прочих своих соперников в волокитстве задрался именно с Лермонтовым. Не иначе, брат мусью стал приглядываться плотно к Лермонтову сразу же после «Смерти Поэта» и «Бородина» и потому уж никак не мог не заметить в 1838–1839 годах, что автор этих стихов вошёл в «моду» в свете и выдвинулся своим творчеством в явные наследники Пушкина; ни по мелкому воинскому званию, ни по знатности Лермонтов не подходил блестящим столичным салонам.

В канун 1840 года Барант-посланник приглашает поэта на бал — а уже через месяц с небольшим Барант-атташе вызывает его на дуэль. Это, разумеется, не простое совпадение — это ненависть, которая вырвалась наружу.

Аким Шан-Гирей вспоминал:

«Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошёл к Лермонтову и сказал запальчиво: „Vous profites tros, monsieur, de ce qeu nous sommes dans un pays ou le duel est défendu (Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэль воспрещена)“. — „Qu, a ce ne tient, monsieur, je me mets entièrement a votre disposition (Это ничего не значит, — отвечал тот, — я весь к вашим услугам)“, и на завтра была назначена встреча; это случилось в среду на масленице 1840 года».

Когда история стала известна, её разбирала комиссия военного суда. Лермонтов был арестован. По приказанию командира лейб-гвардии Гусарского полка генерал-майора Н. Ф. Плаутина он написал объяснительное письмо. Послушаем самого поэта, который не способен был унизить себя малейшей неправдой:

«…честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля, на бале у графини Лаваль, господин Барант стал требовать от меня объяснения насчёт будто мною сказанного. Я отвечал, что всё ему переданное несправедливо; но так как он был недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен.

На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своём отечестве, то знал бы, как кончить это дело.

Тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.

Он меня вызвал, условились и расстались.

18 числа в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Чёрною речкою на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись.

Вот, ваше превосходительство, подробный отчёт всего случившегося между нами…»

Картину дополняют некоторые существенные подробности.

А. Я. Булгаков пишет, что Барант потребовал драться на шпагах, на что Лермонтов ответил, что он не французский маркиз, а русский гусар, шпагой не владеет: у русских сабли, а не шпаги, но готов дать сатисфакцию, которую от него требуют. «Съехались в назначенное место, дрались, никто ранен не был, и когда секунданты стали их разнимать, то Лермонтов сказал Баранту: я исполнил вашу волю, дрался по-французски, теперь я вас приглашаю драться по-русски на пистолетах, — на что Барант согласился. Русская дуэль была посерьёзнее, но столь же мало кровопролитная, сколь и французская…»

А вот как рассказывает А. Шан-Гирей об этой дуэли:

«Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шёл мокрый снег с мелким дождём. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. „Откуда ты эдак?“ — „Стрелялся“. — „Как, что, зачем, с кем?“ — „С французиком“. — „Расскажи“. Он стал переодеваться и рассказывать: „Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Чёрную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и всё“».

Однако всё было не так просто, как в небрежном рассказе Лермонтова.

Модест Корф, лицейский друг Пушкина, сановитый чиновник, человек основательный и серьёзный, писал в воспоминаниях:

«Странно, что лучшим нашим поэтам приходится драться с французами: Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же убил бы Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который таким образом только оцарапал ему грудь».

Под стражей и на воле

15 марта В. Белинский писал в Москву В. Боткину:

«Лермонтов под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним делать, но когда с французом, то три четверти вины слагается. Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни».

«Государь сказал…» — это, конечно, слухи: откуда бы ещё знать это нечиновному Белинскому, весьма далёкому от высшего света? А слухов было предостаточно: примерно в те же дни П. Вяземский писал жене: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

16 марта Лермонтова допросили в комиссии военного суда, и на один из дотошных вопросов о стычке с Барантом он отвечал:

«Обстоятельство, по которому он требовал у меня объяснения, состояло в том: правда ли, что я будто говорил на его счёт невыгодные вещи известной ему особе, которой он мне не назвал. Колкости же его и мои в нашем разговоре заключались в следующем смысле: когда я на помянутый вопрос г-на Баранта сказал, что никому не говорил о нём предосудительного, то его ответ выражал недоверчивость, ибо он прибавил, что всё-таки если переданные ему сплетни справедливы, то я поступил весьма дурно; на что я отвечал, что выговоров и советов не принимаю и нахожу его поведение весьма смешным и дерзким».

Аким Шан-Гирей вспоминал, что дело шло своим порядком «и начинало приобретать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова», где он писал, что был не вправе отказать французу, так как тот выразил мысль, будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, «сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух».

«Таким образом мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость всё испортила (Шан-Гирей стал рассказывать в обществе, со слов Лермонтова, о подробностях дуэли. — В. М.). Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за хвастовство. Я узнал эти слова француза, они меня взбесили, и я пошёл на гауптвахту. „Ты сидишь здесь, — сказал я Лермонтову, — взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб“. Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарских офицера, и я ушёл от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал своё неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: „Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворённым совершенно“.

После чего его посадили в карету и отвезли домой».

О свидании с недавним противником стало известно, и Лермонтова вновь допросили. Никого не назвав из караула и конвойных, поэт ответил, что сам пригласил Баранта на гауптвахту, «ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием».

В определении генерал-аудиториата по этому делу полагалось — за «противозаконные поступки… лишив его Лермантова чинов и дворянского достоинства, написать в рядовые».

«Но принимая в уважение во-первых причины, вынудившие подсудимого принять вызов к дуэли, на которую он вышел не по одному личному неудовольствию с Бароном де-Барантом, но более из желания поддержать честь Русского офицера; во-вторых то, что дуэль эта не имела никаких вредных последствий; в-третьих, поступок Лермантова во время дуэли, на которой он, после сделанного де-Барантом промаха из пистолета, выстрелил в сторону, в явное доказательство, что он не жаждал крови противника; и наконец засвидетельствование начальства об усердной Лермантова службе, повергает участь подсудимого на Всемилостивейшее Его Императорского Величества воззрение, всеподданнейше ходатайствуя о смягчении определяемого ему по законам наказания, с тем, чтобы, вменив ему, Лермантову, содержание под арестом с 10-го прошедшего Марта, выдержать его ещё под оным в крепости на гоубтвахте три месяца и потом выписать в один из Армейских полков тем же чином».

13 апреля Николай I «собственною рукою» начертал:

«Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином… В прочем быть по сему».

В середине апреля Виссарион Белинский навестил Лермонтова, сидящего под арестом в ордонанс-гаузе. Они были знакомы с июля 1837 года: тогда, в Пятигорске, сошлись в одной компании в доме Николая Сатина, однокашника поэта по Московскому университетскому пансиону.

Белинский всегда жаждал высокоумных бесед — но Лермонтов не любил слов. В тогдашнем разговоре поэт вышутил критика, и тот, раздосадованный, ушёл…

«— Сомневаться в том, что Лермонтов умён, — говорил Белинский Ивану Панаеву, — было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголял светской пустотою».

Тут очевидно совсем другое, чего совершенно не понял пылкий Белинский: поэт не доверял увлечённости горячих голов якобы передовой европейщиной, чуждой русским традициям, русской истории, — потому и посмеялся над Белинским.

Но вот через два года настоящая беседа между ними всё-таки состоялась. То ли Лермонтов за это время оценил по достоинству подлинную любовь Белинского к словесности, его ум и верный вкус, то ли Белинский попал под настроение: ведь поэт уже больше месяца сидел под стражей.

Иван Панаев вспоминал:

«Когда он сидел в ордананс-гаузе после дуэли с Барантом, Белинский навестил его; он провёл с ним часа четыре с глазу на глаз и от него прямо пришёл ко мне.

Я взглянул на Белинского и почти тотчас увидел, что он в необыкновенно приятном расположении духа. Белинский, как я замечал уже, не мог скрывать своих ощущений и впечатлений и никогда не драпировался. В этом отношении он был совершенный контраст Лермонтову.

— Знаете ли вы откуда я? — спросил Белинский.

— Откуда?

— Я был в ордананс-гаузе у Лермонтова и попал очень удачно. У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком!!! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошёл к нему и сконфузился по обыкновению. (Кстати, Белинский был тремя годами старше Лермонтова — и „конфузился“… — В. М.) Думаю себе: ну, зачем меня принесла к нему нелёгкая? Мы едва знакомы, обидах интересов у меня с ним никаких нет, я буду его женировать (стеснять), он меня… Что ещё связывает нас немного — так это любовь к искусству, но он не поддаётся на серьёзные разговоры… Я, признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не больше четверти часа. Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтер Скотте… „Я не люблю Вальтер Скотта, — сказал мне Лермонтов, — в нём мало поэзии, он сух“. И начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собою. В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким я всегда желал его видеть. Он перешёл от Вальтер Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нём несравненно больше поэзии, чем в Вальтер Скотте, и доказывал это с тонкостью и умом и — что удивило меня — даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нём!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне, наконец, удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, — я уверен в этом…»

Сохранилось письмо Белинского Боткину, написанное под свежим впечатлением от этой встречи:

«Недавно я был у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура! Я был без памяти рад, когда он сказал мне, что Купер выше Вальтер Скотта, что в его романах больше глубины и больше художественной ценности. Я давно так думал и ещё первого человека встретил, думающего так же».

Между тем брат мусью не оставлял поэта в покое: Барант-отец действовал на сей раз через графа Бенкендорфа, обвиняя Лермонтова в «лживых выдумках», якобы прозвучавших в его ответах на допросах.

Шеф жандармов вызвал Лермонтова к себе и попытался «надавить».

Поэт был вынужден писать к великому князю Михаилу Павловичу, чтобы защитить себя от обвинения в «ложном показании», потому что это «самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью»:

«Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту, в котором бы я просил извиненья в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил в воздух. Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести; но теперь мысль, что Его Императорское Величество и Ваше Императорское Высочество, может быть, разделяете сомнение в истине слов моих, мысль эта столь невыносима, что я решился обратиться к Вашему Императорскому Высочеству, зная великодушие и справедливость Вашу и будучи уже не раз облагодетельствован Вами, и просить Вас защитить и оправдать меня во мнении Его Императорского Величества, ибо в противном случае теряю невинно и невозвратно имя благородного человека.

Ваше Императорское Высочество, позвольте сказать мне со всею откровенностью: я искренно сожалею, что показание моё оскорбило Баранта; я не предполагал этого, не имел этого намерения, но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался…»

Великий князь направил письмо на высочайшее рассмотрение. На письме осталась карандашная помета Л. В. Дубельта: «Государь изволил читать». Резолюции царя не последовало, но Бенкендорф отказался от оскорбительных для Лермонтова требований.

В том же письме Боткину Белинский заметил о Лермонтове:

«Большой свет ему надоел, давит его, тем более, что он любит его не для него самого, а для женщин, для интриг <…> себе по три, по четыре аристократки, и не наивно, а пресерьёзно говорит Краевскому, что он уже и в бордель не ходит, потому что незачем. Ну, от света ещё можно оторваться, а от женщин другое дело. Так он и рад, что этот случай отрывает его от Питера».

В конце апреля вышел из печати роман «Герой нашего времени».

Сразу же по освобождении, уже в самом начале мая Лермонтов отправился на Кавказ. По дороге на две недели задержался в Москве. В середине июня наконец добрался до места новой службы.

Просветы во тьме ночной

В канун второй кавказской ссылки, под стражей в офицерской тюрьме и по выходе из неё, в обычной своей, полной внутренних бурь и творческого горения жизни, скрытой от чужого глаза, Лермонтов доходит до предела неверия в людей и духовного безверия — и со всей прямотой и бесстрашием выражает это в лирике. Вряд ли то минутные настроения: слишком тяжела его правда, чтобы быть однодневкой. Он не щадит никого, и себя в том числе:

И скучно и грустно, и некому руку подать

               В минуту душевной невзгоды…

Желанья!.. что пользы напрасно желать?..

               А годы проходят — всё лучшие годы!

Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,

               А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:

               И радость, и муки, и всё там ничтожно…

О словах «Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда…» Сергей Дурылин написал:

«Это — точка, последний знак препинания, к томам мировой лирики.

Строчкой этой зачёркивается „Лаура“ в поэзии и „Петрарка“ делается невозможным: „…а вечно любить невозможно!“ Но зачёркивается также и „Анна Каренина“ и „Madame Bovary“, и Мопассан: „на время“ — „не стоит труда!..“

Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —

Такая пустая и глупая шутка…

Насколько это сильнее и безнадёжнее пушкинского сомнения в дарованной свыше жизни („Дар случайный, дар напрасный…“): перечёркивается всё, что ни дорого: и друзья, и желанья, и любовь, и смысл существования на земле, и даже замысел Божий о человеке».

Казалось бы, дальше некуда. Однако следом Лермонтов пишет стихотворение «Благодарность», о двух заключительных строках которого Владислав Ходасевич заметил, что это «…кажется, самые кощунственные во всей русской литературе: в них дерзость содержания подчёркнута простотой формы»:

За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слёз, отраву поцелуя,

За лесть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченной в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был…

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я ещё благодарил.

Откуда бы такое у 25-летнего человека, который, внешне, на гребне успеха и славы: только что защитил честь русского офицера на дуэли с «французиком» и свою собственную честь перед императором; во мнении лучших отечественных литераторов и критиков — прямой наследник Пушкина; окружён любовью и вниманием первых светских красавиц?..

Но разве все эти «успехи» отменяют то, что в душе? Разве от этого меньше охлаждённость и одиночество от всего того обмана, что принесла жизнь?

В автографе «Тебя» — написано с заглавной буквы, и, стало быть, поэт обращается к Творцу, а не к какой-то никому не известной женщине, как предполагали некоторые толкователи. Едва ли в мировой поэзии отыщется столь бескомпромиссное стихотворение. Разумеется, кощунство — так «благодарить» Бога. Однако поэт не позволяет себе ни малейшей «душеспасительной» лжи и прямо говорит всё, что чувствует и думает. Говорит себе во зло — но с безоглядной правдивостью. В глазах всех это непозволительная дерзость: обращаться на равных к Богу да ещё с обвинениями — но что это как не сыновний упрёк Отцу за ту «пустыню» жизни, в которой Он оставил… Поэт предпочитает смерть, вечность, нежели жизнь в таком мире, где никому и ничему верить нельзя и где даром растрачивается жар души.

Ругань в критике обрушивается на Лермонтова. У одного лишь Белинского нашлись слова сочувствия, как ни трудно было и ему сочувствовать такому крайнему отчаянию.

О стихотворении «И скучно и грустно» критик писал:

«Страшен этот глухой, могильный голос подземного страдания, нездешней муки, этот потрясающий реквием всех надежд, всех чувств, всех обаяний жизни!..»

Белинский предрёк, что стихотворение займёт в будущем «почётное место между величайшими созданиями поэзии, которые, подобно светочам эвменид, освещали бездонные пропасти человеческого духа…». Видно, почувствовал нечто в этих стихах Лермонтова, в его нездешней муке. Однако откуда она? что она такое? — никак не объяснил — возможно, и сам толком не понимая её природу, её мистическое естество.

О стихотворении «Благодарность» отзыв критика ещё приземлённее:

«…Всё хорошо: и тайные мучения страстей, и горечь слёз, и все обманы жизни; но ещё лучше, когда их нет, хотя без них и нет ничего, что нужно ей, как масло для лампады!..

…А человеку необходимо должно перейти и через это состояние духа. В музыке гармония условливается диссонансом, в духе — блаженство условливается страданием, избыток чувства сухостью чувства, любовь ненавистию, сильная жизненность отсутствием жизни: это такие крайности, которые всегда живут вместе, в одном сердце. Кто не печалился и не плакал, тот и не возрадуется, кто не болел, тот и не выздоровеет, кто не умирал заживо, тот и не восстанет…»

Крайности, да ещё какие, конечно, живут и уживаются «в одном сердце»; восстать по-настоящему действительно можно — только лишь оттолкнувшись от самого дна; но никто не посылает при этом дерзкий вызов Богу, причём с отказом от жизни, никто так не испытывает судьбу.

Другое дело: Белинский заметил движение: «человеку необходимо должно перейти и через это состояние духа», — и, разумеется, в Лермонтове это движение было, недаром примерно тогда же он перевёл вторую часть стихотворения Гёте «Ночная песнь странника», вложив в картину засыпающей природы новый смысл, которого не было в оригинале: отдохновение — от всего житейского и всех страстей и борений души:

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

     Подожди немного,

     Отдохнёшь и ты.

Здесь тоже — о прощании с жизнью, но это прощание всё же примирённое и с землёй, и с небом, высокое в своей простоте.

Природа лермонтовской мистики, его пререканий с Богом, доходивших до резкости и дерзости — но никогда не отрицавших Вседержителя, глубока и темна, — и разве что по взлётам духа и его падениям можно судить, насколько велика, космична, неоглядна была эта могучая душа.

«Этот молодой военный, в николаевской форме… с тонкими усиками, выпуклым лбом и горькою складкой между бровей, был одною из самых феноменальных поэтических натур. Исключительная особенность Лермонтова состояла в том, что в нём соединялось глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру. В истории поэзии едва ли сыщется другой подобный темперамент. Нет другого поэта, который так явно считал бы небо своей родиной и землю — своим изгнанием. Если бы это был характер дряблый, мы получили бы поэзию сентиментальную, слишком эфирную, стремление в „туманную даль“, второго Жуковского, — и ничего более. Но это был человек сильный, страстный, решительный, с ясным и острым умом, вооружённый волшебною кистью, смотревший глубоко в действительность, с ядом иронии на устах, — и потому прирождённая Лермонтову неотразимая потребность в признании иного мира разливает на всю его поэзию обаяние чудной, божественной тайны».

Именно «сверхчувственную сторону» дарования Лермонтова и пытается далее исследовать Сергей Андреевский. Кратко «пересмотрев» всемирную поэзию со Средних веков, а именно: Данте, Шекспира, Шиллера, Байрона, Гёте, Мюссе, Гюго, Тургенева, Достоевского, Толстого, он определяет, в чём состоит своеобразие Лермонтова:

«Один Лермонтов нигде положительно не высказал (как и следует поэту), во что он верил, но зато во всей своей поэзии оставил глубокий след своей ясной связи с вечностью. Лермонтов стоит в этом случае совершенно одиноко между всеми… Вера, чем менее она категорична, тем более заразительна… Но Лермонтов, как верно заметил В. Д. Спасович, даже и не мистик: он именно — чистокровнейший поэт, „человек не от мира сего“, забросивший к нам откуда-то, с недосягаемой высоты, свои чарующие песни…

Смелое, вполне усвоенное Лермонтовым, родство с небом даёт ключ к пониманию и его жизни, и его произведений».

С незначительными оговорками, по наблюдению Андреевского, неизбежность высшего мира проходит «полным аккордом» через всю лирику Лермонтова.

«Он сам весь пропитан кровною связью с надзвёздным пространством. Здешняя жизнь — ниже его. Он всегда презирает её, тяготится ею. Его душевные силы, его страсти — громадны, не по плечу толпе; всё ему кажется жалким, на всё он взирает глубокими очами вечности, которой он принадлежит: он с ней расстался на время, но непрестанно и безутешно по ней тоскует».

Его душа поистине слышала звуки небес, а на земле томилась: в состоянии духовного воспарения он прямо написал:

И в небесах я вижу Бога.

Могла ли такая душа состоять только из иронии, когда он обращался к Богу? Не стоит ли в «Благодарности» за вызовом прямая просьба к Всевышнему, чтобы Он вернул эту душу туда, где её настоящая родина? В таком случае где же здесь «кощунство»?..

Советский литературовед Ираклий Андроников, в безапелляционном тоне, будто бы это само собой разумеется, «откомментировал» безмерно сложную — в контексте всей лермонтовской лирики — «Благодарность»:

«В основу стихотворения положена мысль, что бог является источником мирового зла».

Это полная чушь, раболепная дань безбожному государству!..

Андроников опирается при этом на столь же сервильного «веда» Б. Бухштаба, который писал, что «основной тон стихотворения — ирония над прославлением „благости господней“; всё стихотворение как бы пародирует благодарственную молитву за премудрое и благое устроение мира».

Надо сильно не любить Лермонтова и ещё сильнее уважать Ем. Ярославского, с его журналом «Безбожник», чтобы так грубо, плоско и беспардонно толковать поэта, совершенно серьёзно и ясновидчески писавшего незадолго до своей смерти:

Но я без страха жду довременный конец.

         Давно пора мне мир увидеть новый.

Сергей Андреевский пишет:

«Это был человек гордый и в то же время огорчённый своим божественным происхождением, с глубоким сознанием которого ему приходилось странствовать по земле, где всё казалось ему так доступным для его ума и так гадким для его сердца».

Исследователь тонко опроверг всё возможное политиканство по этому поводу:

«Ещё недавно было высказано, что в поэзии Лермонтова слышатся слёзы тяжкой обиды и это будто бы объясняется тем, что не было ещё времён, в которые всё заветное, чем наиболее дорожили русские люди, с такою бесцеремонностью приносилось бы в жертву идее холодного, бездушного формализма, как это было в эпоху Лермонтова, и что Лермонтов славен именно тем, что он поистине гениально выразил всю ту скорбь, какою были преисполнены его современники!.. Можно ли более фальшиво объяснить источник скорби Лермонтова?!. Точно и в самом деле после николаевской эпохи, в период реформ, Лермонтов чувствовал бы себя как рыба в воде! Точно после освобождения крестьян, и в особенности в шестидесятые годы, открылась действительная возможность „вечно любить“ одну и ту же женщину? Или совсем искоренилась „лесть врагов и клевета друзей“? Или „сладкий недуг страстей“ превратился в бесконечное блаженство, не „исчезающее при слове рассудка“?.. Или „радость и горе“ людей, отходя в прошлое, перестали для них становиться „ничтожными“?.. И почему этими вечными противоречиями жизни могли страдать только современники Лермонтова в эпоху формализма? Современный Лермонтову формализм не вызвал у него ни одного звука протеста. Обида, которою страдал поэт, была причинена ему „свыше“, — Тем, Кому он адресовал свою ядовитую благодарность, о Ком писал:

Ищу кругом души родной,

Придёт ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей? <…>

Поведать, что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.

Ни в какую эпоху не получил бы он ответов на эти вопросы. Консервативный строй жизни в лермонтовское время несомненно влиял и на его поэзию, но как раз с обратной стороны. Быть может, именно благодаря патриархальным нравам, строгому религиозному воспитанию, киоту с лампадой в спальне своей бабушки, Лермонтов с младенчества начал улетать своим умственным взором всё выше и выше над уровнем повседневной жизни и затем усвоил себе тот величавый, почти божественный взгляд на житейские дрязги, ту широту и блеск фантазии, которые составляют всю прелесть его лиры…»

Подводя итоги своей попытки «одним штрихом» очертить поэтическую индивидуальность Лермонтова, С. Андреевский замечает:

«Эта индивидуальность всегда будет казаться нам загадочной, пока мы не заглянем в „святая святых“ поэта, в ту потаённую глубину, где горел его священный огонь. Здесь мы пытались указать лишь на внутреннее озарение тех богатых реализмом творений, которые завещал нам Лермонтов. Подкладка его живых песен и ярких образов была нематериальная. Во всём, что он писал, чувствуется взор человека, высоко парящего „над грешною землёй“, человека, „не созданного для мира“…»

Нескончаемый путь

Суть движения лермонтовского духа, которое почуял, но не смог до конца осмыслить Белинский, далеко не сразу далась русскому уму.

В осмыслении этого движения без Пушкина, разумеется, не обошлось…

Белинский, и при жизни Лермонтова, и по его смерти, пытался определить, что же роднит этих поэтов и что их отличает, куда ведёт пушкинский путь и куда лермонтовский. Он считал Пушкина «художником по преимуществу», которого назначение было — осуществить на Руси идею поэзии как искусства.

«Пушкин первый сделал русский язык поэтическим, а поэзию русскою…

Как творец русской поэзии, Пушкин на вечные времена остаётся учителем (maestro) всех будущих поэтов…»

Всё это и верно (если говорить о поэзии как жанре искусства), и не верно (если иметь в виду поэзию как таковую, которую конечно же создал народ — в своём слове, в песнях, в былинах и легендах, в пословицах и поговорках).

Критик справедливо опроверг мнение тех, кто считал Лермонтова лишь счастливым подражателем Пушкина, указав разницу между ними: Пушкин — поэт «внутреннего чувства души», Лермонтов — поэт «беспощадной мысли истины», у одного «грация и задушевность», у другого «жгучая и острая сила». Однако всё это скорее относится к особенностям стиля, нежели к существу поэзии.

Склонность Белинского к «социологичности» взгляда на литературу только дробила истину: Пушкин, согласно критику, «провозвестник человечности», «пророк высоких идей общественных», стихи его «полны светлых надежд предчувствия торжества» и пр., тогда как у Лермонтова хотя в стихах и «виден избыток несокрушимой силы», однако «уже нет надежды, они поражают душу читателя безотрадностию, безверием в жизнь». Вывод: Лермонтов — поэт «совсем другой эпохи», а его поэзия — «совсем новое звено в цепи развития нашего общества».

По смерти Лермонтова Белинский стал ещё более «социологичен» в оценке его поэзии:

«Лермонтов был истинный сын своего времени, — и на всех творениях его отразился характер настоящей эпохи, сомневающейся и отрицающей, недовольной настоящею действительностью и тревожимой вопросами о судьбе будущего. Источником поэзии Лермонтова было сочувствие ко всему современному, глубокое чувство действительности, и ни на миг не покидала его грустная и подчас болезненно-потрясающая ирония, без которой в настоящее время нет истинного поэта. С Лермонтовым русская поэзия, достигшая в период пушкинский крайнего развития как искусство, значительно шагнула вперёд как выражение современности, как живой орган идей века, его недугов и возвышеннейших порывов».

И это — о поэте, который куда как больше пребывал в вечности, чем в современности…

Каждый из тех писателей и мыслителей, кто пытался понять отличие поэзии Лермонтова от поэзии Пушкина, внутренне чувствовал, что это исключительно важно для всей русской литературы, что здесь и таятся «подземные» ключи и реки её глубинного развития. В истории нашей словесности так произошло, что эти два писателя появились почти одновременно, один следом за другим, и надолго определили её пути — и в золотом её веке, и в Серебряном, и, наверное, в новых уже веках, к которым никто пока не может подобрать подходящего благородного или же не слишком металла. Даже краткий обзор мнений и мыслей по этому поводу выявляет такую разноголосицу, такую метафорическую пестроту, что невольно становится понятным: тут задеты основы того, что называется русской душой.

Впрочем, в метафорических определениях есть и характерное сходство:

«…сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.

Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами — созерцанием и действием».

Как близок к этому определению Дмитрия Мережковского Сергей Андреевский:

«Излишне будет касаться вечного и бесполезного спора в публике: кто выше — Лермонтов или Пушкин? Их совсем нельзя сравнивать, как нельзя сравнивать сон и действительность, звёздную ночь и яркий полдень».

«Нельзя сравнивать» — но сравнивают, вольно или невольно. Георгий Адамович подметил, что в духовном облике Лермонтова есть черта, которую трудно объяснить и невозможно отрицать, — «это есть противостояние Пушкину».

«В детстве все мы спорили, кто из них „выше“, поумнев, спорить перестали. Отпала охота измерять то, что неизмеримо. Замечательно, однако, что и до сих пор в каждом русском сознании Лермонтов остаётся вторым русским поэтом, — и не то чтобы такое решение было внушено величиной таланта, не то чтобы мы продолжали настаивать на каких-нибудь иерархических принципах в литературе, — дело и проще, и сложнее: Лермонтов что-то добавляет к Пушкину, отвечает ему и разделяет с ним, как равный, власть над душами».

Подивившись тому обстоятельству, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнёшь», Георгий Адамович опять обращается к помощи метафоры, а затем и филологии:

«С тех пор у нас два основных — не знаю, как выразиться точнее, — поэта, два полюса, два поэтических идеала: Пушкин и Лермонтов. Обыкновенно Лермонтова больше любят в молодости, Пушкина — в зрелости. Но это разделение поверхностное. Существуют люди, которым Лермонтов особенно дорог; есть другие, которые без Пушкина не могли бы жить, — вечный разлад, похожий на взаимное отталкивание прирождённых классиков и прирождённых романтиков. Классицизм ищет совершенства, романтизм ищет чуда. Что-то близкое к этому можно было бы сказать и о Пушкине и Лермонтове и по этому судить, как глубока между ними пропасть, как трудно было бы добиться их творческого „примирения“».


«Полюсы» — всё же нечто постоянное, что обозначилось в русской литературе с появлением в ней Пушкина и Лермонтова. Но было ли движение? Пётр Бицилли разглядел «некоторый эволюционный ряд» в явлениях русской поэзии, «известную закономерность в смысле последовательности раскрытия заложенных в духе и строе русского языка поэтических возможностей». Однако для самих поэтов, по его мнению, не существовало никакой «этого рода закономерности»:

«Решая те или иные поэтические задачи, они подчинялись не потребности способствовать „поступательному ходу поэзии“, а иной, более благородной: найти подходящие символы для выражения работы своего духа».

Ну что ж, и на этом спасибо. Поэта ли должен беспокоить «поступательный ход»? Поэту нужно выразить свою душу!..

Эволюцию (если такое понятие вообще уместно для поэзии) определяют не волевые посылки и желания поэтов, а содержание их творчества, иначе — осуществлённый дар. Гении достигают пределов в тех «возможностях», которые заложены в духе и строе языка или, говоря широко, народа, и тайна эта велика есть. Собственно, развитие русской поэзии и следует понимать как касание неба — достижение этих самых предельных возможностей, изначально таящихся в языке, а не как некий поступательный эволюционный ход.

По Петру Бицилли, развитие это шло скачками — «и убедительнейшим доказательством этого является то, что поэтические новшества Лермонтова прошли незамеченными, почему и впоследствии его роль как обновителя русского поэтического языка была забыта».

Окончательный вывод критика таков:

«До Пушкина Лермонтов вряд ли мог появиться. Но из этого не следует, что после Пушкина он обязательно должен был появиться. То, что русская поэзия проделала известный определённый круг развития, обусловлено духом и строем русской речи. То, что вообще она этот круг проделала, есть чудо, каким является всякая индивидуальная жизнь».

Красота и чудо

Чудо!..

Вот с чем нельзя не согласиться.

Чудом была жизнь гениев и их творчество.

Но отношение к чудесному как таковому, как вообще к сфере духовной, у Пушкина и у Лермонтова было разным.

Василий Зеньковский пишет:

«Бесспорная гениальность Лермонтова, возглавителя плеяды русских лириков, намечает путь русского романтизма, который, правда, уводил русскую душу от той духовной трезвости и духовной ясности, которая была так свойственна Пушкину, но в то же время затронул силы души, дремавшие в ней до того…»

Зеньковский считает, что в поэзии Лермонтова «впервые для русской души» зазвучали те мотивы персонализма, которым было дано пробудить «драгоценнейшие движения в русской душе (как у Герцена, Достоевского…)», что именно от Лермонтова идёт другая линия в русском сознании — мечта о том, чтобы люди были «вольны, как орлы».

«Неукротимая, безграничная сила индивидуальности, которой нужен весь „необъятный“ мир, — вот основа русского романтического персонализма, который не знает и не хочет знать того, что лишь с Богом и в Боге мы обретаем себя, реализуем свою личность. Романтический персонализм Лермонтова, Герцена, Толстого, Блока, Бердяева — это всё та же „поэзия земли“, поэзия земного бытия, всё тот же гимн „существованию“, переходящему в философский экзистенциализм. У Пушкина, жажда жизни у которого была не меньше, чем у перечисленных романтиков, было „благоговение перед святыней красоты“ — эстетические переживания освобождали его от романтической скованности, от всего, что, будучи не выраженным, держит душу в оковах земли. Пушкин был мудр тем, что освобождался через духовную трезвость от ненасытимости подсознательных желаний, — отсюда и ясность души и живое чувство того, что надо быть в „соседстве с Богом“. Лермонтов же, а за ним и все русские романтики, хотя и жаждут эстетических переживаний, прямо нуждаются в них, но эти эстетические переживания не только не несут свободы духу, но ещё больше сковывают его».

В этом всём священник и филолог Василий Зеньковский видел трагедию русского персонализма.

«Вся правда персонализма, всё то, чем он полон, остаётся без воплощения — ибо человек свободен вовсе не как орёл, который свободен в своих внешних движениях; человеку нужна ещё свобода духа, то есть свобода с Богом… именно потому, что мы принадлежим вовсе не себе, а Богу, именно потому есть глубочайшая неправда в остановке духа на самом себе. Мятеж не есть и никогда не может быть выходом — через мятеж нельзя достигнуть покоя. Лермонтов был и остаётся для нас связанным не запросами его личности, то есть не своим персонализмом; связывал его романтизм, его прикованность к земному бытию».

Довольно странное «приземление» одного из самых небесных поэтов; да и «останавливался» ли дух Лермонтова «на самом себе»? Также удивительно, что Зеньковский, по сути, отрицает, что Лермонтов познал в себе и в своём творчестве свободу духа, то есть свободу с Богом. Совсем другого мнения о поэте придерживаются, например, такие глубокие православные мыслители и знатоки лермонтовского гения, как Пётр Перцов и Сергей Дурылин.

Так, в своих «Литературных афоризмах» Перцов пишет:

«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве „главное“ всё-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».

Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся „мятежность“ которой так полна религиозной уверенности».

И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»: отблеск пасхального утра…

Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземлённости» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:

«„Лицейские стихотворения“ Пушкина — предварительные „игры Вакха и Киприды“. Ещё нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…

К „Играм Вакха и Киприды“ в стихах присоединяются и столь же лёгкие „Игры Аполлона“ — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и всё.

Точно и не было глубокого, таинственного звёздного неба над ним. Точно оно никогда своими звёздами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звёздную думу — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

1831-го июня 11 дня“

И раздвоилась русская литература. „Сторожевой демон“ верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы „чудесного“ не „искали“ ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…

И появились книги без „чудесного“: „Мёртвые души“, „Губернские очерки“, „Обломовы“ — и задушили Россию».

В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:

«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе „бойкое место“, до которого был длинный, длинный путь („И я счёт своих лет потерял“) и после которого сейчас же начинается новый, другой, длинный-длинный путь… А Пушкин этого не знал. Он — весь на земле. Земля для него не перепуток, а осёдлость, за черту которой он не хотел и не умел выходить…

Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся только своим „Адом“ с его земным реализмом мук и мучимых, коснулся своею земною пятою, а Лермонтова коснулся звёздным лучом из своего „Рая“. Мог ли бы Пушкин — не в 16 даже лет, как Лермонтов — а в поздние годы воскликнуть:

И я счёт своих лет потерял!

В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил „фраз“. У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, „загадка вечности“, серьёзнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание:

невозможно, нелепо, немыслимо в устах Пушкина.

…В Лермонтове и была простота мудрости — знания о вечном. А у Пушкина — „моё“ обращено только к земле, к земному: вот красавицу жену называет он в минуту страсти „смиренницей моей“. А „вечность моя“ в устах Пушкина звучала бы так же дико, как молитва Ефрема Сирина в устах Магомета».

Гармония движения

Однако по-настоящему суть движения лермонтовского духа и вообще суть движения русской поэзии далась уму Василия Розанова. Он раскрыл эту суть в небольшой, но исключительно глубокой статье «Пушкин и Лермонтов».

Пушкина он назвал поэтом мирового «лада» — ладности, гармонии, согласия и счастья, «главой мирового охранения».

«На вопрос, как мир держится и чем держится, — можно издать десять томиков его стихов и прозы…

Просто — царь неразрушимого царства. „С Пушкиным — хорошо жить“. „С Пушкиным — лафа“, как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину».

Однако «остроумие» мира состоит в том, что он не стоит на месте, развивается, движется:

«…Ба! — откуда? Если „с Пушкиным“ — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и „охранку“…

— Не хочу быть сохранённым…»

Розанов сравнивает этот мир с дураком, которому была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил да и убежал.

«Тут можно рассказать „своими словами“ историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.

„Умираем“…»

Розанов говорит о смерти: что это есть безумие в существе своём, что тот, кто понял смерть, не может не сойти с ума — и удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или не позволяет себе «не думать о смерти».

«Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно „лад“ выразился столь же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и „разлад“: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. „Как может быть перемена“, „каким образом перемена есть“…»

Вот тут мыслитель и переходит к Лермонтову:

«Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, ещё детских, объясняет нам, — почему мир „вскочил и убежал“…

Лермонтов никуда не приходит, а только уходит…

Какую бы вы ему „гармонию“ ни дали, какой бы вы ему „рай“ ни насадили, — вы видите, что он берётся „за скобку двери“… „Прощайте! ухожу!“ — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно всё.

„Разлад“, „не хочется“, „отвращение“ — вот всё, что он „пел“. „Да чего не хочется, — хоть назови“… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. „Не хочется, и шабаш“, — в этой неопределённости и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как „лад“ Пушкина.

Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.

Лермонтову и в раю было бы скверно».

Образы, символы всей полноты жизни и двух её ярчайших выразителей в слове — даны. Теперь, наконец, — о сути движения:

«Этот „ни рай, ни ад“ и есть движение. Русская литература соответственно объяснила движение. И именно — моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.

Есть ли что-нибудь „над Пушкиным и Лермонтовым“, „дальше их“? Пожалуй — есть.

— Гармоническое движение.

Страшное мира, что он „движется“ (отрицание Пушкина), заключается в утешении, что он „гармонично движется“ (отрицание Лермонтова). Через этот „рай потерян“ (мировая проблема „Потерянного рая“), но и „ад разрушен“ (непоколебимое слово Евангелия).

Ни „да“, ни „нет“, а что-то среднее. Не „средненькое“ и смешное, не „мещанское“, а — великолепное, дивное, сверкающее, победное. Господа, всемирную историю не „чёрт мазал чернилами по столу пальцем“… Нет-с, господа: перед всемирной историей — поклонитесь. От Чингис-хана до христианских мучеников, от Навуходоносора до поэзии Лермонтова тут было „кое-что“, над чем не засмеётся ни один шут, как бы он ни был заряжён смехом. Всякий, даже шут, поклонится, почтит и облобызает.

Что же это значит? Какое-то тайное великолепие превозмогает в мире всё-таки отрицание, — и хотя есть „смерть“ и „царит смерть“, но „побеждает, однако, жизнь и в конце концов остаётся последнею…“. Вот как объясняется „моральное движение“ и даже „подводится ему итог“.

В итоге — всё-таки „религия“…

В итоге — всё-таки „церковь“…

С её загадками и глубинами. Простая истина. И ею хочется погрозить всем „танцующим“ (их много): „Господа, здесь тише, около этого — тише“. „Сами не зная того, все вы только религиею и церковью и живёте, даже кощунствуя около них, ибо самоё кощунство-то ваше мелкое, не глубокое. Если бы вас на самом деле оставила религия — вам открылось бы безумие во всех его не шуточных ужасах“».

Глава двадцать четвёртая«ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»

Загадка лермонтовской прозы

27 апреля 1840 года «Литературная газета» сообщила о выходе романа Лермонтова «Герой нашего времени».

Около двух столетий прошло с тех пор, а роман, в который раз его ни перечитываешь, всё так же свеж, упруг, стремителен, захватывающе привлекателен, глубок и по-прежнему блещет живостью, красками, поэзией, умом, юмором, иронией, трезвостью оценок, как будто бы написан вчера, — и по языку своему нисколько, почти что ни одним словом не устарел. Давнишнее, современное роману определение Н. В. Гоголя остаётся точным и справедливым: «Никто ещё не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозой». В подобном духе позже высказался А. П. Чехов: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова…» И. А. Бунин вспоминает в своей книге о Чехове, что Антон Павлович, горячо любивший литературу, особенно часто с восторгом говорил о «Тамани» Лермонтова: «Не могу понять… как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да ещё водевиль хороший, тогда бы и умереть можно!» И вновь мнение Чехова: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова… Я бы сделал так: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать». В письме Я. П. Полонскому Чехов утверждал, что лермонтовская «Тамань» и пушкинская «Капитанская дочка» «прямо доказывают тесное родство сочного русского стиха с изящной прозой».

Подобных высказываний множество, — приведём основные.

В. Г. Белинский так отозвался о «Тамани»: «Мы не решились делать выписок из этой повести, потому что она решительно не допускает их; это словно какое-то лирическое стихотворение, вся прелесть которого уничтожается одним выпущенным или изменённым не рукою самого поэта стихом; она вся в форме; если выписывать, то должно бы её выписать всю от слова до слова; пересказывание её содержания даст о ней такое же понятие, как рассказ, хотя бы и восторженный, о красоте женщины, которой вы сами не видели».

По прочтении «Героя нашего времени» С. Т. Аксаков в июле 1840 года писал Н. В. Гоголю, что находит в романе «большое достоинство», и добавил: «Живо помню слова ваши, что Лермонтов прозаик будет выше Лермонтова стихотворца».

Л. Н. Толстой, в пору литературной молодости, когда упорно работал над созданием собственного стиля, особенно много читал прозу Лермонтова. Тогда же, в 1853 году, он записал в своём дневнике: «Я читал „Капитанскую дочку“, — и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий… Повести Пушкина голы как-то».

Интерес подробностей чувства — это явно под впечатлением от образа мыслей Печорина, от его самопризнаний… Сергей Дурылин в 1909 году задал восьмидесятилетнему Толстому вопрос, какое из произведений русской прозы он считает совершеннейшим с точки зрения художества. «Лев Николаевич, нимало не колеблясь, назвал „Тамань“».

Того же мнения придерживался И. С. Тургенев, считавший, что «из Пушкина целиком выработался Лермонтов: та же сжатость, точность и простота». Находя в «Княжне Мери» отголосок французской манеры, Тургенев говорил: «Зато какая прелесть „Тамань“!»

Но что эти простосердечные мнения и восклицания классиков русской литературы!..

Настали другие времена — и Сирин — Владимир Владимирович Набоков в своём «Предисловии к „Герою нашего времени“» взялся объяснить английскому читателю, в чём же достоинства лермонтовской прозы. И застыл перед романом, будто перед Сфинксом…

Разумеется, он всё, как ему казалось, разгадал. А именно — фокус спиральной композиции, с помощью которого выстроен роман, наподобие стихотворения «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…»). Потом Набоков поиронизировал насчёт «неуклюжего приёма подслушивания», дотошно подсчитав, сколько раз и в какой повести он применялся Лермонтовым. Поведал, как далека проза Лермонтова от изящества, как она суха и однообразна, — да и что можно было бы ожидать от молодого неопытного автора, у которого ничего за душой, кроме пылкости, беспощадной откровенности и невероятного дара. «Его русский так же коряв, как французский Стендаля; его сравнения и метафоры банальны; его расхожие эпитеты спасает разве то обстоятельство, что им случается быть неправильно употреблёнными…» Разъяснил генеалогию «этого скучающего чудака» Печорина — из нескольких поколений героев русской и зарубежной литературы. Прошёлся критическим взором по другим персонажам романа, признав их никуда не годными, ну, разве что кроме жалкого и трогательного Максима Максимыча («Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт… Вера совсем уже придуманная… Бэла — восточная красавица с коробки рахат-лукума»). И вот Набоков задаёт себе детские вопросы:

— Что же в таком случае составляет вечную прелесть этой книги? Отчего её так интересно читать и перечитывать?..

И сам отвечает на свои же вопросы:

«Уж конечно, не ради стиля, хотя, как это ни покажется забавным, школьные учителя в России всегда склонны были видеть в ней образец русской прозы. Этого нелепого мнения, высказанного (по утверждению мемуариста) Чеховым, можно придерживаться в том только случае, если понятиями общественной морали или добродетели подменять суть литературного творчества, либо надо быть критиком-аскетом, у которого вызывает подозрение роскошный, изысканный слог и которого, по контрасту, неуклюжий, а местами просто заурядный стиль Лермонтова приводит в восхищение как нечто целомудренное и бесхитростное, и довольно одного взгляда на отработанный до совершенства, до магического артистизма стиль Толстого (кое-кто считает его литературным преемником Лермонтова), чтобы стали очевидны досадные изъяны лермонтовской прозы».

Набоков ставит под сомнение запись «мемуариста», — однако Иван Бунин известен исключительной памятью и уж тем более он был точен в передаче речи Чехова, которого хорошо знал и которого беззаветно любил прежде всего как человека. Да и разве один только Чехов восхищался «Таманью»!.. Говоря же о «роскошном, изысканном слоге», коему некий критик-аскет предпочитает слог Лермонтова, Набоков явно намекает на себя любимого, тогда ещё, по несчастной доле писателя-эмигранта, не известного школьным учителям в России.

Но вот продолжение его ответа. Отводя Лермонтову простенькую роль «рассказчика» (не прозаика, ни тем более романиста), Набоков кое-как, сквозь победительную ухмылку объясняет загадку вечной прелести романа Лермонтова:

«И всё же если мы взглянем на него как на рассказчика и если мы вспомним, что русская проза тогда ходила пешком под стол, а нашему автору было каких-то двадцать пять лет, тогда нам останется поражаться исключительной энергии повествования и замечательному ритму, который ощущается не так на уровне фразы, как на уровне абзаца. Слова сами по себе незначительны, но, оказавшись вместе, они оживают. Когда мы начинаем дробить фразу или стихотворную строку на составные элементы, банальности то и дело бросаются в глаза, а неувязки зачастую производят комический эффект; но в конечном счёте всё решает целостное впечатление, в случае же с Лермонтовым это общее впечатление возникает благодаря чудесной гармонии всех частей и частностей в романе».

Тут создателю многих романов впору бы и задуматься о своей, большей частью мертворождённой прозе — ан нет! Всё там у него на месте, всё продумано и вычислено, пригнано одно к одному, никаких неувязок, и композиция искусна, и метафоры оригинальны, и язык не коряв — а целостного впечатления нет, и уж тем более чудесной гармонии. Изысканное мастерство ещё не всё в писателе-прозаике (мне, например, Владимир Набоков больше нравится как поэт) — главное, чтобы проза была живой, ведь тогда и станут вновь и вновь читать и перечитывать, как Лермонтова.

В. В. Набоков заканчивает своё предисловие, поясняя английскому читателю то, что русскому понятно и без слов:

«Автор постарался отделить себя от своего героя, однако для читателя с повышенной восприимчивостью щемящий лиризм и очарование этой книги в значительной мере заключается в том, что трагическая судьба самого Лермонтова каким-то образом проецируется на судьбу Печорина, точно так же, как сон в долине Дагестана зазвучит с особой пронзительностью, когда читатель вдруг поймёт, что сон поэта сбылся».

«Действительность» Печорина

«Автор постарался отделить себя от своего героя…» — эти слова сказаны Владимиром Набоковым с некой усмешкой, не слишком скрываемой; это словно бы высокомерная реплика, небрежно брошенная самоуверенным романистом малоопытному прозаику.

Между тем автор конечно же предстаёт перед читателем во всех своих героях. «Мадам Бовари — это я», — говаривал Флобер, определяя присутствие автора в персонаже. Разумеется, в Печорине отразился сам Лермонтов — но далеко не весь. Хотя по горячему впечатлению некоторым читателям — современникам поэта — и показалось, что весь. Склонный к резким восторгам Виссарион Белинский, посетив поэта, арестованного после дуэли с Барантом, писал 16 апреля 1840 года В. Боткину:

«Недавно я был у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух. Как верно он смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! <…> Кстати, вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! <…> Женщин ругает: одних за то, что дают; других за то, что не дают. Пока для него женщина и давать — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин, и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть (курсив мой. — В. М.). Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлаждённом взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай Бог! Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моём перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам. Вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».

Не один Белинский думал подобным образом о Печорине. Писатель Иван Панаев рассуждал примерно так же: «Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить».

Критик С. Бурачок, который по выходе романа тут же обрушился на Лермонтова с нападками в оправдании и эстетизации зла, запросто приравнял Лермонтова к Печорину: «автор-герой». Он писал: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов, так как философии, религиозности, русской народности и следов нет». По николаевским временам, это было прямым политическим обвинением — тем более человеку, который ещё недавно написал «вызывающее» стихотворение «Смерть Поэта» и которого царь уже во второй раз отправлял в ссылку на Кавказ. Бурачок заклеймил не только Печорина, но всех персонажей романа, за исключением Максима Максимыча: они-де «при оптическом разнообразии все отлиты в одну форму — самого автора Печорина… все на одно лицо и все — казарменные прапорщики, не перебесившиеся».

В начале 1841 года цензура разрешила второе издание «Героя нашего времени», и Лермонтов написал к нему короткое, ироничное и довольно загадочное предисловие. Оно интересно уже хотя бы тем, что это первое и последнее письменное высказывание поэта о своём творчестве, причём сделанное в жанре, близком к литературной критике. Лермонтов сетует на то, что российская читающая публика ещё так молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце её не находит нравоучения:

«Эта книга испытала на себе ещё недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых… Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что всё в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрёка в покушении на оскорбление личности!

Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады?

Уж не оттого ли, что в нём больше правды, нежели бы вы того желали?..

Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как её излечить — это уж Бог знает!»

Предисловие — по сути, ответ С. Бурачку на его печатный донос, и особенно это видно по черновым наброскам:

«Мы жалуемся только на недоразуменье публики, не на журналы: они, почти все, были более чем благосклонны к нашей книге, все, кроме одного, который как бы нарочно в своей критике смешивал имя сочинителя с именем героя его повести, вероятно, надеясь, что его читать никто не будет. Но хотя ничтожность этого журнала и служит ему достаточной защитой, однако, всё-таки прочитав пустую и неприличную брань, на душе остаётся неприятное чувство, как после встречи с пьяным на улице…

Герой нашего времени, М(илостивые) Г(осудари) мои, точно портрет, но не одного человека: это тип. Вы знаете, что такое тип? Я вас поздравляю. Вы мне скажете, что человек не может быть так дурен, — а я вам скажу, что вы все почти таковы, иные немного лучше, многие гораздо хуже. Если вы верили существованию Мельмота, Вампира и других — отчего же вы не верите в действительность Печорина?»

Филолог А. Аникин считает, что имеются основания для версии о том, что своим предисловием Лермонтов ответил и на оценку романа, которую высказал Николай I. Однако это утверждение всё же довольно сомнительно, так как своё мнение император выразил в частном письме супруге Александре Фёдоровне. Впрочем, не исключено, что царь не скрывал своих суждений о романе в разговорах с приближёнными. Вот отзыв императора, сделанный на пароходе «Богатырь» в июне 1840 года:

«13 июня в 10 ½ час. Я поработал и прочитал всего Героя, который написан превосходно. Потом мы пили чай с Orlof и беседовали весь вечер; он презабавен.

14 июня… в 3 часа дня. После полудня я поработал и продолжал читать сочинения Лермонтова; я нахожу второй том не столь превосходным, как первый. Погода стала великолепной, и мы могли пообедать на верхней палубе. Бенкендорф ужасно боится кошек, и мы с Орловым мучим его — у нас есть одна на борту. Это наше главное времяпровождение на досуге.

7 часов вечера. Дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характер…

И хотя эти кошачьи вздохи читаешь с отвращением, всё-таки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из подобных личностей, у которых даже хорошие с виду поступки совершаются не иначе как по гнусным и грязным побуждениям. Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего существования на земле?..

Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно указывает на извращённый ум автора.

Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которых так неразборчиво награждают этими эпитетами. Несомненно, Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении, как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения.

Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать…»

В те дни Лермонтов как раз ехал в свою новую кавказскую ссылку…

«…Было весело работать…»

Слово «весело» так неожиданно и бодро звучит в устах не очень весёлого писателя Лермонтова, тем более в предисловии, которое он вынужден был написать ко второму изданию его романа. Невольно задумываешься: что же это? зачем именно оно сказано? — пока не догадаешься: это же признание. Признание в том, что он наконец-то нашёл свою прозу: свой тон, свою манеру, свой способ видения мира. Открыл себя прозаика — настоящего и вольного, рассматривающего жизнь одновременно с нескольких точек зрения и гармонично постигающего её. Открыл свой язык, живой и свободный, простой и точный, непосредственный и поэтичный, полный действительности жизни. В этом его языке естественно и непринуждённо звучат живые голоса разных людей, ярко и верно отражающие их души и судьбы. Бэла и Казбич, Азамат и безымянный часовой, которому было велено «ссадить» разбойника-горца, Максим Максимыч и Печорин, Грушницкий и Вернер, княжна Мери и Вера и многие прочие лица — все они да и всё на страницах «Героя нашего времени» навсегда живы и навсегда живо.

Это «весело» попервоначалу было произнесено Лермонтовым в повести «Бэла» и вложено в уста офицера-рассказчика, путешествующего по горам Кавказа со штабс-капитаном Максимом Максимычем, когда они поднимаются на перевал. Вот этот очень важный для истолкования слова эпизод:

«Между тем чай был выпит; давно запряжённые кони продрогли на снегу; месяц бледнел на западе и готов уж был погрузиться в чёрные свои тучи, висящие на дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли. Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звёзд чудными узорами сплетались на далёком небосклоне и одна за другой гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по тёмно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня.

Тихо было всё на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колёса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она всё поднималась и наконец пропадала в облаке, которое ещё с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; всё приобретённое отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять».

Весело — оттого что вечно; оттого что человек чувствует: душа будет жить вечно и когда-нибудь вновь обретёт свою первозданность и чистоту. А значит, и эта, на вид случайная, земная жизнь принадлежит вечности.

Не этой ли весёлостью объясняется и необыкновенная энергия лермонтовского повествования, кипящая, как ледяная бодрая вода горных речек или как целебная минеральная влага подземных источников.

Лермонтов привольно перемежает патетические взлёты того или иного рассказа иронической, бытовой интонацией, безыскусной разговорной речью. Так, тот же странствующий офицер-рассказчик, подуставший в дороге, в начале повести «Максим Максимыч» сообщает читателю:

«Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет.

Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться».

Это-то — после воспарений духом на Гуд-горе (да и после известных ранее читателю красот стиля Марлинского)!..

Личное и типичное

«Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже тот недостаток, что он читал её своим друзьям». — Этими словами предваряет офицер-путешественник журнал Печорина. Сам рассказчик никогда не знал Печорина, только слышал о нём от случайного сопутника Максима Максимыча да недолго наблюдал со стороны. И узнавая Печорина уже не извне, а изнутри, мы невольно замечаем, что Лермонтов щедро поделился с героем нашего времени своими наружными чертами и душевными свойствами.

Вот печоринские глаза: «Они не смеялись, когда он смеялся <…> признак — или злого нрава, или глубокой, постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжёлый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно-спокоен». Это же почти автопортрет!..

Печорин так же, как и его автор, крепко сложен, ловок в движениях, аристократичен обликом и манерой одеваться; однако, в отличие от Лермонтова, он хорош собой и наделён магнетическим обаянием, безотказно действующим и на светских барышень и дам, и на «диких» черкешенок.

Характером Печорин, подобно Лермонтову, прям, честен, предельно правдив и к окружающим, и к себе; они оба обладают сильной волей, смелостью, гордым нравом.

Для обоих зарождение мысли — уже начало действия; и эта жажда действия — неиссякаема. Рассуждения Печорина в его дневнике, несомненно, близки мыслям его создателя: «Идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение даёт уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».

Печорин в канун дуэли с Грушницким сознаёт в своей душе «силы необъятные», — но разве не то же самое чувствовал в иные минуты и сам Лермонтов…

Оба в жизни скучают — скорее от избытка жизненной энергии и необъятных сил души, которых по-настоящему некуда приложить.

Чтобы избежать этой всепроникающей скуки, оба стремились на войну — но, как признаётся Печорин, «скука не живёт и под чеченскими пулями». Лермонтов же, беззаветно сражаясь в боях с противником, давно уже мечтает об отставке и просит её — но не дают, да и родственники всё время отговаривают…

Разумеется, поэт беспрерывно, в любых условиях творит: пишет и рисует, — но разве же небрежный дневник Печорина не напоминает хоть отчасти лирический дневник Лермонтова и его картины…

Есть ещё один способ избавиться от повседневной рутинной скуки — и Лермонтов им бешено злоупотреблял (снимая тем самым и непомерное напряжение внутренней жизни и творчества): это шалости — забавы, мальчишеские проделки. Его скучающий, угрюмый герой далёк от школьничества, но ведь Печорин и по возрасту старше своего автора…

Другая, общая страсть одолевает Лермонтова и Печорина: охота к перемене мест. «Жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство — путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави Боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию — авось, где-нибудь умру на дороге!» — думает Печорин. Он и умер, возвращаясь из Персии, — чему очень обрадовался офицер-рассказчик, отдав в печать его тетради. Что касается Лермонтова, он ещё в первую ссылку объехал пол-Кавказа и даже начал учиться «по-татарски», составляя планы странствий «в Мекку, в Персию и проч.».

Александр Герцен писал о Лермонтове:

«Он всецело принадлежал к нашему поколению. Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие в 14 декабря. Разбуженные этим великим днём, мы видели только казни и ссылки. Принуждённые к молчанию, сдерживая слёзы, мы выучились скрывать свои думы, — и какие думы! То не были уже идеи цивилизующего либерализма, идеи прогресса, то были сомнения, отрицания, злобные мысли».

Всё это касается не столько Лермонтова, сколько самого Герцена: хотя поэт и посещал «кружок шестнадцати», но вряд ли из «оппозиционных» намерений — скорее по любви к обществу независимо мыслящих, свободных людей. Но продолжим мысль Герцена, которая, наконец, по-настоящему обращена к Лермонтову:

«Привыкший к этим чувствам, Лермонтов не мог спастись в лиризме, как Пушкин. Он влачил тяжесть скептицизма во всех своих фантазиях и наслаждениях. Мужественная страстная мысль никогда не покидала его чела. Она пробивается во всех его стихотворениях. То была не отвлечённая мысль, стремившаяся украситься цветами поэзии, нет, рефлексия Лермонтова, это его поэзия, его мучение, его сила. У него было более сочувствия к Байрону, чем у Пушкина.

К несчастью, к слишком большой проницательности в нём прибавлялось другое — смелость многое высказывать без подкрашенного лицемерия и пощады. Люди слабые, задетые никогда не прощают такой искренности. О Лермонтове говорили как об избалованном аристократическом ребёнке, как о каком-то бездельнике, погибающем от скуки и пресыщения. Никто не хотел видеть, сколько боролся этот человек, сколько он выстрадал, прежде чем решился высказать свои мысли».

Такой же выстраданной смелостью суждений отличался и Печорин. Как и Лермонтов, он выявлял суть людей и без всякого лицемерия и пощады говорил им об этом. «Неужели моё единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды? — записывает Печорин в дневнике. — С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно — я разыгрывал жалкую роль палача или предателя». Но если Печорин в конце концов стал «палачом» Грушницкого, то Лермонтов — и на дуэлях — не стрелял в человека…

Печорин не оставил по себе ничего, кроме своих записок, к судьбе которых он проявил полнейшее равнодушие, предоставив Максиму Максимычу распорядиться ими как будет угодно. Их последняя встреча, вызывающая у читателя такое сочувствие и жалость к старому штабс-капитану и такое недоумённое презрение к бесчувствию и равнодушию Печорина, не пожелавшего уделить былому товарищу ни минуты времени, написана Лермонтовым с потрясающей по правдивости зоркостью. Но о чём, в самом деле, было говорить Печорину с Максимом Максимычем, что вспоминать? Всё давно отжило в его сердце, он распрощался с прошлым и столь же равнодушно и безнадёжно искал будущего, очень хорошо зная, что не найдёт в нём ничего, кроме новой скуки…

Исследователи творчества Лермонтова отмечают поразительное сходство между поэтом и его героями, «доходящее почти до тождества». Так, А. Галахов, заметивший это, пишет: «Можно сказать, что это один и тот же образ, являющийся в разных возрастах и ролях, в разные времена и у разных народов, под разными именами, а иногда и под одним именем… Саша Арбенин оказался бы в зрелом возрасте точно таковым, каковыми оказались двое других Арбениных, Радин, Печорин; и наоборот, эти последние в возрасте детском походили бы как нельзя больше на Сашу Арбенина. Равным образом все эти лица, Арбенины, Радин, Печорин, будучи европейцами, служат подлинниками азиатцев — Измаила, Хаджи-Абрека, Мцыри, которые, в свою очередь, могли бы сделаться образцами для своих подлинников. Боярин Орша и Арсений, люди XVI века, ярко отражаются в своих потомках — Печорине и Арбенине, жителях XIX века, современниках Лермонтова. Семнадцатилетняя Нина, в „Сказке для детей“, имеет такое же значение между женщинами…

Родственное отношение, существующее между образами Арбенина, Печорина, Измаила и других, существует также между ними и творцом их.

Они зеркало его самого, и он сам верное их отражение и воспроизведение».

Однако, отмечает Сергей Дурылин, написавший замечательный комментарий к главному роману Лермонтова, «как ни близко отражает заключительный из этих образов — Печорин — мысль и жизненный уклад самого Лермонтова, между Лермонтовым и его героем не стоит и не может стоять знак равенства…». Своим «необъятным силам», заключает С. Н. Дурылин, «Лермонтов находил и нашёл исход <…> в гениальном творчестве, в поэзии, которую он осознавал как гражданский подвиг гнева и протеста».

Глава двадцать пятаяСНОВА НА КАВКАЗЕ

Вечный странник

В начале мая 1840 года в Петербурге у Карамзиных прошёл прощальный вечер: Лермонтов уезжал на Кавказ. По легенде, тогда же и там же он с лёту сочинил стихотворение «Тучи». Подошёл к окну — над Фонтанкой и Летним садом быстро проплывали под ветром тёмные облака. Стихи возникли сразу — с Лермонтовым так и прежде бывало: недаром, перебирая юношеские тетради, он пометил под стихотворением «Ночь. III»: «Сидя в Середникове у окна». Конечно, одно дело импровизировать в одиночестве, в глубокой тишине подмосковной усадьбы, и совсем другое — в обществе, но, видно, поэт был так погружён в себя, что и дружеское застолье ему не помешало выразить то, что было на душе.

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Он и сам давно уже был вечным странником, а теперь ещё стал и изгнанником.

Государь император, изгоняя провинившегося офицера-дуэлянта на Кавказ, не удержал издёвки в письме императрице: «Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову…» В то же время, по словам М. Д. Нессельроде, жены министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде — одного из противников «помилования» поэта, Николай I «был отменно внимателен к семье Баранта, которой все выказывали величайшее сочувствие». Графиня, разумеется, выражала мнение всего столичного света.

Лермонтова отправляли туда, где погорячее, — а молодой Барант поехал на несколько месяцев отдохнуть.

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

У Лермонтова — родина была…


Даже давние знакомые поэта не одобряли его поведения. Е. Верещагина писала в начале мая дочери, А. Хюгель — Сашеньке Верещагиной: «Об Мише Л<ермонтове> что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он её уверил, что всё она принимает не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, а для него никто не старался.

Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Всё тебе расскажу при свидании, сама поймёшь, где его ум, и доказал сам — прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечёт других. Он после суда, который много облегчили Государь Император и Великий Князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад на Кавказ, и он не жалок ничего, а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет…

Барант-сын ещё не возвращался — он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам…»

По дороге на Кавказ поэт остановился в Москве. 9 мая побывал на именинном обеде Николая Гоголя в доме Погодина на Девичьем поле — Гоголя чествовали за столом в саду. С. Аксаков вспоминал, что на обеде были А. Тургенев, П. Вяземский, М. Орлов и многие другие. «После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы „Мцыри“, и читал, говорят, прекрасно…»

Тогда же в Москве Лермонтов побывал на собраниях славянофилов и больше всех сошёлся с А. Хомяковым. Позже тот написал своему другу, поэту Н. Языкову: «А вот ещё жаль: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом, и как поэт, и как прозатор».

25 мая он провёл последний вечер у Павловых; Ю. Самарин вспоминал, что Лермонтов «уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

В дорогу они отправились с подполковником Александром Реми. Через несколько дней добрались до воронежских земель и там заехали в имение Семидубравное, принадлежащее Александру Потапову, давнему знакомому и сослуживцу Лермонтова, выпускнику юнкерской школы. У того гостил дядя, имевший славу свирепого по службе генерала. Из-за этого генерала поэт поначалу ни за что не соглашался на приглашение Потапова заехать к нему в гости. Но за обедом генерал был любезен с молодёжью, «так что Лермонтов развернулся и сыпал остротами, — как рассказал впоследствии Потапов биографу Павлу Висковатому. — Отношения Лермонтова и генерала приняли складку товарищескую. Оба после обеда отправились в сад, а когда Потапов и Реми через полчаса прибыли туда, то увидали, к крайнему своему удивлению, что Лермонтов сидит на шее у генерала. Оказалось, что новые знакомые играли в чехарду. Когда затем объяснили генералу, как Лермонтов его боялся и не хотел продолжать путь, генерал сказал назидательно: „Из этого случая вы можете видеть, какая разница между службою и частною жизнью… На службе никого не щажу, всех поем, а в частной жизни я такой же человек, как и все“».

Там же, в Семидубравном, Лермонтов положил на музыку свою «Казачью колыбельную песню». Потапов хранил ноты у себя в имении, но потом они затерялись…

По прибытии в Ставрополь, куда они добрались 10 июня, Лермонтов уже через неделю направился в Чечню «для участия в экспедиции».

Накануне, 17 июня 1840 года, написал письмо Алексею Лопухину:

«Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!..» — и далее, таким же шутливым тоном, о посещении, по дороге, в Черкасске феатра, где глаза лопались от сальных свечей, а сцены и зала не видно, лишь в ложе «полицмейстер», где оркестрик перевирает музыку, а капельмейстер глух, но пилит на скрипке, «…когда надо начать или кончать, то первый кларнет дёргает его за фалды, а контрабас бьёт такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дёрнул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой — и что же! о ужас! на голове его вместо кивера барабан. Публика была в восторге…»

Потеха… — а впереди война.

Война с горцами

Впрочем, войну и войной-то не называли — экспедицией, да и небрежный светский тон в общении молодых людей чурался громких слов.

«Чеченский поход начался 1 мая движением в Аух и Салаватию, потом войска через Кумыкскую плоскость прошли на правый берег Сунжи и, наконец, перенесли действия в Малую Чечню, где встречи с неприятелем сделались чаще и битвы упорнее и кровопролитнее», — писал впоследствии бывший офицер-артиллерист Константин Мамацев.

Лермонтов прибыл в военный лагерь под крепостью Грозной в конце июня — начале июля. Из этой крепости отдельные отряды уходили в экспедиции и сюда же возвращались после перехода. Русские войска, по заданию командования, должны были перенести Кубанскую линию на реку Лабу, чтобы пространство между Лабой и Кубанью заселялось станицами казаков-кубанцев. В Грозной поэт встретился с Л. Пушкиным, А. Долгоруким, Д. Паленом, Р. Дороховым, М. Глебовым, А. Столыпиным, С. Трубецким, Д. Фредериксом и другими; здесь же произошла новая встреча с декабристом В. Лихарёвым.

…Прошло всего несколько дней, и Лихарёв после боя у реки Валерик был убит шальной пулей. Н. Лорер писал: «Этот милейший человек был убит в экспедиции против черкесов. Кончились его страдания. Помню жаркое дело. Они стояли вместе с Лермонтовым, спорили о философии Канта, из них один был убит. Довольно странное обстоятельство… Для чего стремятся удержать здесь тех, кто не от мира сего, и для кого настоящая жизнь начинается только с той поры, когда отлетит от них эта шумная вещь, которую зовём мы жизнью?»

В альбом Александра Капниста декабрист Николай Лорер, высоко ценивший поэтический дар Лермонтова, записал «Разсуждения философа Канта», быть может, как раз те самые, что Лермонтов с Лихарёвым обсуждали после боя, пока пуля-дура не угодила в одного из них: «Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застаёт нас на пути к чему-нибудь. Дай человеку всё, чего он желает, он в ту же минуту почувствует, что всё не есть всё. Не видя цели, или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, что узлу надобно развязаться…»

С начала июля начались переходы — до реки Валерик, в Дуду-Юрт, в Чах-Гори; все они сопровождались стычками с противником — перестрелками с чеченцами, а порой и штыковыми атаками.

Почти вся Чечня была в восстании. До глубокой осени русские войска оставались там, изо дня в день сражаясь с чеченцами. Весной 1840 года командир 20-й дивизии генерал Галафеев «ходил по Чечне и имел огромные потери без результатов», — вспоминал участник событий князь М. Лобанов-Ростовский. По его словам, были дела жаркие и самое ужасное изо всех было дело на реке Валерик.

Название Валерик (по-чеченски Валарг, впоследствии изменилось в Валеринг и Валерик) произошло от первоначального Валеран хи — «смерти река», — и это значение было известно Лермонтову. 11 июля 1840 года он участвовал в сражении на этой реке и вскоре написал своё известное стихотворение. Но, похоже, ещё до стихов поэт рассказал об этой кровопролитной битве в письме от 12 сентября 1840 года из Пятигорска Алексею Лопухину.

«Мой милый Алёша!

Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись; ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался всё время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте — кажется, хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела ещё пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, — только Бог знает, когда мы увидимся…»

И ещё из того же письма:

«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными. Только скучно то, что либо так жарко, что насилу ходишь, либо так холодно, что дрожь пробирает, либо есть нечего, либо денег нет, — именно что со мною теперь…»

Сильные ощущения Лермонтову нужны были по натуре — иного он не признавал.

Сохранилось ещё одно письмо с войны, посланное тому же Лопухину месяцем позже, 16–26 октября.

«Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков — разный сброд, волонтёры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ними удачно действовать, то авось что-нибудь дадут; я ими только четыре дня командовал и не знаю ещё хорошенько, до какой степени они надёжны; то так как, вероятно, мы будем воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное».

Итак, хочет отличиться на войне и не прочь получить за это награду. Охотники же — по-нынешнему, добровольцы, разведчики, то бишь самые смелые, но и самые дерзкие, своевольные, — и Лермонтов им был, конечно, под стать.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает что с вами сделалось, забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорён законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснёт от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который мне сделает кака на колена… Сделай одолжение, пиши ко мне как можно больше…»

Варварой Александровной звали не только жену Лопухина, но и его сестру, — и о ней Лермонтов часто вспоминал на войне: именно к «Вареньке» обращено его знаменитое стихотворение «Валерик»… И, может быть, именно Вареньку, а не жену Лопухина, он больше и представлял себе «за пяльцами»…

Генерал Головин доносил военному министру Чернышёву, что только в конце июня Галафеев «решился сделать поиск внутрь Чечни, для истребления жилищ и посевов, причём имел на речке Валерик жаркое дело, обратившееся к чести оружия нашего, но оставшееся без последствий для достижения главной цели, т. е. усмирения Чечни». В первых числах июля отряд генерала Галафеева, в котором находился Лермонтов, с боями прошёл через Дуду-Юрт в большую Атагу и Чах-Чери, резался штыками у Ахшпатой-Гойте и пробился к деревням Урус-Мартан и Гохи. 11 июля вышел из лагеря у деревни Гохи и вступил в бой у реки Валерик. В середине июля перестрелки — по ходу отряда через деревню Ачхой, по рекам Натахи и Сунже — до возвращения в крепость Грозную.

Лермонтов участвует во всех боях и стычках. Не успел он вернуться в Грозную, как через день, 17 июля, уходит с частью отряда Галафеева в Северный Дагестан. Этот поход продлился до 2 августа. Потом, в октябре и ноябре, были дела при переправе за шалинским лесом через реку Аргун, у аула Алды, в гойтинском лесу и снова у реки Валерик. И во всех этих схватках поручик Лермонтов отличился.

Командир 20-й дивизии генерал-лейтенант Аполлон Васильевич Галафеев за храбрость и мужество, проявленные Лермонтовым в бою 11 июля, представил его к ордену Святого Владимира с бантом, а позже на рапорте сделал помету: «Перевод в гвардию тем же чином и отданием старшинства». Вот слова командира из наградного списка: «…Когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его (Лермонтова) начальству команду, из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы. 12 октября на фуражеровке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля, и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников. 15 октября он с командою первым прошёл Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от опушки. При переправе через Аргун он действовал отлично против хищников и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

Вот и другой отзыв генерала Галафеева:

«Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик (Лермонтов) имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника о её успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами, но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

«Везде первый…», «с первыми рядами храбрейших…» — опытный командир не разбрасывается словами. Эта характеристика, данная молодому офицеру, почти буквально совпадает с тем, что сам Лермонтов восемью годами раньше писал из юнкерского училища Марии Лопухиной: «И вот теперь я — воин… умереть с пулею в груди — это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнётся война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди».

Вряд ли он и помнил, столько лет спустя, об этом письме — просто мимоходом данная клятва была его существом. В детстве, в играх он с жаром бросался на неприятельские батареи. На праздниках, при виде сельских драк стенка на стенку, на нём «рубашка тряслась»: так горячо хотелось сойтись на кулачки, и только дворянское звание мешало. В юношестве же товарищи заметили за Лермонтовым неукротимое желание во всём быть первым. Война лишь проявила то, что было в нём всегда.

Артиллеристу Константину Мамацеву врезалось в память, как в самый опасный миг сражения на берегу реки Валерик Лермонтов со своими охотниками прикрыл его батарею. А только лишь начался штурм огромных завалов, Лермонтов на своём белом коне ринулся вперёд — и началась страшная двухчасовая резня…

А другому его сослуживцу на Кавказе барону Палену запомнился один дружеский ужин «за чертой лагеря»: «Это было не безопасно и, собственно, запрещалось. Неприятель охотно выслеживал неосторожно удалившихся от лагеря и либо убивал, либо увлекал в плен. Компания взяла с собою несколько денщиков, нёсших запасы, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что, наперёд избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении. С предосторожностями был разведён огонь, причём особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами. Причём не обошлось и без резких суждений или, скорее, осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз всё обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

И навыки скульптора — пригодились…

А подшутить над кем-нибудь Лермонтов любил.

Участнику Кавказской войны князю Александру Мещерскому запомнилось, как хорошо говорил поэт «по-малороссийски» и как неподражаемо он умел рассказывать малороссийские анекдоты:

«Им, например, был пущен известный анекдот… о том хохле, который ехал один по непомерно широкой почтовой малороссийской дороге саженей в сто ширины. По обыкновению хохол заснул на своём возе глубоким сном, волы его выбились из колеи и, наконец, осью зацепили за повёрстный столб, отчего остановились. От толчка хохол вдруг проснулся, увидел повёрстный столб, плюнул и, слезая с своего воза, сказал: „Що за бисова тиснота, не можно и возом розминутця!“…

Он мне сам рассказывал… как во время лагеря, лёжа на постели в своей палатке, он, скуки ради, кликал к себе своего денщика и начинал его дразнить. „Презабавный был, — говорил он, — мой денщик-малоросс Сердюк. Бывало, позову его и спрашиваю: ‘Ну, что, Сердюк, скажи мне, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк, зная, что должны начаться над ним обыкновенные насмешки, сначала почтительно пробовал уговорить барина не начинать вновь ежедневных над ним испытаний, говоря: "Ну, шо, ваше благородие… оставьте, ваше благородие… я ничего не люблю…"

Но Лермонтов продолжал: ‘Ну, что, Сердюк, отчего ты не хочешь сказать?’ — ‘Да не помню, ваше благородие’. Но Лермонтов не унимался: ‘Скажи, говорит, что тебе стоит? Я у тебя спрашиваю, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк всё отговаривался незнанием. Лермонтов продолжал его пилить, и, наконец, через четверть часа, Сердюк, убедившись, что от барина своего никак не отделается, добродушно делал признание: ‘Ну, що, ваше благородие, — говорил он, — ну, пожалуй, мёд, ваше благородие’. Но и после этого признания Лермонтов от него не отставал. ‘Нет, — говорил он, — ты, Сердюк, хорошенько подумай: неужели ты в самом деле мёд всего больше на свете любишь?’ Лермонтов начинал снова докучливые вопросы и на разные лады. Это опять продолжалось четверть часа, если не более, и, наконец, когда истощался весь запас хладнокровия и терпения у бедного Сердюка, на последний вопрос Лермонтова о том, чтобы Сердюк подумал хорошенько, не любит ли он что-нибудь другое на свете лучше мёда, Сердюк с криком выбегал из палатки, говоря: „Терпеть его не могу, ваше благородие!““».

Что и говорить, «жизнь наша здесь вне войны однообразна», как писал поэт своему другу Алексею Лопухину…

Удальцы-охотники

Боевые товарищи отметили, что даже в этом походе Лермонтов никогда не подчинялся никакому режиму и «его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается» и в сражениях «искала самых опасных мест».

Руфин Дорохов был по натуре из породы удальцов. С Лермонтовым они по-приятельски сошлись, хотя далеко и не сразу. «В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, — рассказывал Дорохов, — случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас». Суровый воин вспоминал, что в походе Лермонтов был «совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье».

Конечно, это воспоминание ценно тем, что напрямую касается сути Лермонтова, преображающегося в деле. Неприятный столичный денди вдруг представал беззаветным воином-храбрецом.

Лермонтов и внешне выглядел на войне совсем другим. Барон Лев Россильон, подполковник гвардейского Генерального штаба, служивший в 20-й дивизии Галафеева квартирмейстером, с нескрываемой брезгливой неприязнью вспоминал о поэте:

«Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею.

Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов.

Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я видел его в Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстёгнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! — ибо кто же кидается на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».

Ай-ай, какой непорядок! Да и кто же эти «мы»? Квартирмейстеры, что ли?.. А что, если это только личная неприязнь, необъяснимая и непереносимая?..

Прапорщик Александр Есаков в своих воспоминаниях отметил, что отношения Лермонтова и Россильона были натянутыми. «Один в отсутствие другого нелестно отзывался об отсутствующем. Россильон называл Лермонтова фатом, рисующимся… и чересчур много о себе думающим, и М.Ю. в свою очередь говорил о Россильоне: „не то немец, не то поляк, — а то пожалуй и жид“. Что же было причиною этой обоюдной антипатии, мне неизвестно».

Биограф поэта Павел Висковатый считал, что во время похода Лермонтов просто разделял жизнь своих «молодцов» и, «желая служить им примером, не хотел дозволять себе излишних удобств и комфорта». Одним словом, в армейском быту он сливался во всём с простым солдатом. По замечанию Дорохова, Лермонтов порой посмеивался над своей «физиономией» — дескать, судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность.

Константин Мамацев писал о том времени: «Я хорошо помню Лермонтова и, как сейчас, вижу его перед собой, в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенной через плечо черкесской шашкой… Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и с большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил всегда острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы… Он был отчаянно храбр, удивлял своей удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодёжь лучших фамилий служила в гвардии…»

В черновом журнале военных действий отряда Галафеева осталась запись об одном из сражений в октябре 1840 года: «Равномерно в этот день отличились храбростию и самоотвержением при передаче приказаний под огнём неприятеля… поручик граф Ламберт и Тенгинского пехотного <полка> поручик Лермантов…» 27 октября, когда отряд выступил из Грозной к Алде, Лермонтов, как сообщали донесения, «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами». Константин Мамацев вспоминал о той стычке в автуринских лесах: «Войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрёстным огнём неприятеля; пули летели со всех сторон, потери наши росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котором находились орудия, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг я увидел возле себя Лермонтова, который точно вырос с своею командой. И как он был хорош в красной шёлковой рубашке с косым расстёгнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили тот момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий».

В конце ноября Лермонтов вернулся в Ставрополь. Там были сослуживцы, знакомые, друзья: Столыпин-Монго, Ламберт, Трубецкой, Бибиков, Лев Пушкин. Собирались обычно у барона Вревского. Среди других часто бывал в обществе гвардейской молодёжи декабрист Михаил Назимов, рассказы которого все с интересом слушали, и особенно Лермонтов. Офицер А. Есаков вспоминал о тех встречах, что поэт никогда не позволял себе насмешливого тона в беседах с почтенным декабристом. «Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймёт мой пыл».

Однажды, ещё в конце июля 1840 года, на привале в боевом походе сослуживец Лермонтова барон Дмитрий Пален нарисовал карандашом и графитом его портрет. Это единственное изображение Лермонтова в профиль. Оно, по отзывам современников, отличается несомненным сходством с поэтом. Этот известный портрет чрезвычайно жив и прост: Лермонтов в шинели с поднятым воротником, на голове примятый армейский картуз, нос слегка картошкой, походная щетина. Обычное солдатское лицо, ничего поэтического…

В конце декабря 1840 года командующий кавалерией действующего отряда на левом фланге Кавказской линии полковник Голицын отдал рапорт генерал-адъютанту Граббе, в котором представил к награждению поручика Лермонтова золотой саблей с надписью «За храбрость».

Однако награды не последовало…

Ещё раньше генерал от инфантерии Головин представлял Лермонтова за бой при реке Валерик к ордену Святого Станислава 3-й степени. Как сообщил граф Клейнмихель генералу Галафееву, «государь император, по рассмотрении доставленного о сём офицере списка, не позволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду».

Дежурный генерал Главного штаба далее писал:

«При сём его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своём полку не находился, но был употреблён в экспедиции с особо порученною ему казачею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивейший государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо на фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своём полку».

Короче, служи — не своевольничай! Да и ещё, Николай I нисколько не убедился в том, что сочинитель («жалкое дарование», «извращённый ум») достаточно прочистил себе голову для создания любезных монарху литературных образов.

Тем временем, в декабре 1840 года, супруга французского посла госпожа Барант, опасаясь за своего сына, наставляла мужа:

«Очень важно, чтобы ты знал, не будет ли затруднений из-за г. Лермонтова… Поговори с Бенкендорфом, можешь ли ты быть уверенным, что он выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург… Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли».

Казачья легенда

В семье потомственного уральского казака Стахея Борзикова более века передавалась из уст в уста домашняя легенда. В конце прошлого века её записал наконец местный журналист Юрий Ильич Асманов.

Прадед жителя города Уральска Борзикова, Стахей Ксенофонтович, в честь которого и назвали правнука, когда-то воевал на Кавказе. В 1837 году царь «оштрафовал за бунт» четыре полка уральских казаков и направил их на Кавказскую войну.

Стахей воевал геройски. В одном бою он поднял на пику «татарина-мурзу». Мурза летел с саблей наголо на офицера, врубившегося в гущу татар.

«С Кавказа Стахей Ксенофонтович привёз награду от царя — крест. Бакшиш от спасённого офицера — черкеску с серебряным кубачинским кинжалом и газырями и какой-то непонятный листок.

Мишка Низовцев, единственный грамотей, вызвался прочитать, да не осилил: „Было бы по-печатному — прочитал, а по-письменному не могу“. Но нашёлся другой грамотей, который прочитал бумагу.

Этим грамотеем оказался молодой казак Скворинской станицы Шафхат Шайхиев.

Мальчишкой он жил в Уральске, в семье своего дяди, полковника Шайморданова. Его двоюродные братья, готовясь к поступлению в университет, прошли на дому полный гимназический курс. Смышлёный мальчишка многое почерпнул от своих братьев. Говорил он на чистейшем русском языке, без акцента, присущего татарам тех времён. Рассказал он и о поручике, которого спас Стахей. Однако казакам поручик не понравился. Какой-то он неприветливый и будто не рад собственному спасению. Даже не остался посидеть с казаками и распить кувшинчик кавказского вина. Стихи же понравились.

— Это, поди, сберегающая молитва, — сказал Зот Зарубин.

Все с ним согласились. Кто-то даже предложил кусок замши на ладанку…

Уверовал в неё и Стахей. Оберегающую молитву зашил в ладанку и носил на груди, рядом с крестом. Прошёл с ней через все смертельные походы. Даже под Махрамом прошёл, как „сухим по дождю“…

Когда умер дед Стахей, вскрыли чудодейственную ладанку, оберегавшую старого вояку во множестве сражений и жарких поединков с врагом на поле боя. В ней оказалось стихотворение Лермонтова:

Храни Господь тебя на поле брани

От пули меткой и шальной…

Так вот кого уберёг казак-джигит Борзиков…»

Вполне так могло и быть.

Очень уж образ поручика из этой легенды напоминает Лермонтова: казакам с первого взгляда не понравился, мрачный, молчаливый, неприветливый, будто и спасению не рад.

Да только вот нет в книгах Лермонтова такого стихотворения.

Может, память в точности не уберегла строки? Или это был утраченный впоследствии экспромт?..

Окончание легенды, записанной журналистом, немногое объясняет:

«Беспощадное время всё забрало: чоха (черкеска) — сносилась, газыри растеряши ребятишки, кубачинский кинжал унёс поселковый милиционер. А стихотворение из ладанки забрал приехавший за ней какой-то московский писатель. Сказал, повезёт-де ладанку в Тарханы, на родину Лермонтова, на панихиду, которую собирается проводить союз писателей в столетнюю годовщину гибели поэта. При слове „панихида“ Борзиковы прониклись доверием к писателю и отдали ладанку без сожаления. А в Тарханах знали об Уральске так же, как в Уральске знали о Тарханах.

Бабушка Лермонтова, Елизавета Алексеевна Арсеньева, была сродни наказному атаману Аркадию Дмитриевичу. Значит, и мать, и сам Михаил Юрьевич были родственниками нашему атаману…

Обнадёжил писатель — стихотворение не вернул. Время-то уж больно лихое — 1941 год».

В общем, развеялась легенда дымом, не оставив по себе ничего.

Ничего, кроме тайны…

«Валерик»

Что же так сумрачен был этот своевольный насмешник и весельчак, лихой рубака, который вошёл во вкус войны и которому война стала родной стихией? Что же не радовался жизни и своему спасению?..

Я к вам пишу случайно; право,

Не знаю как и для чего.

Я потерял уж это право.

И что скажу вам? — ничего!

Что помню вас? — но, боже правый,

Вы это знаете давно;

И вам, конечно, всё равно.

Лермонтов не потрудился даже озаглавить своё гениальное, довольно большое по объёму стихотворение — то ли послание, то ли исповедь, то ли созерцание с какой-то надмирной высоты и себя, и своей отошедшей любви, и недавней кровопролитной битвы при речке Валерик, и вообще человека на земле. Видно, и не собирался отдавать произведение в печать. Ну а той, к кому он обращался в этих стихах, вряд ли при его жизни было что-нибудь известно: Варвара Лопухина, впрочем, уже давно Бахметьева, могла прочесть стихотворение разве что в 1843 году, спустя два года после гибели поэта, когда оно было впервые напечатано в альманахе «Утренняя заря» — с пропусками, опечатками. Там, в альманахе, и дали заголовок — «Валерик».

Словом, это было послание в никуда — и пришло оно к Вареньке и к читателям уже оттуда…

И знать вам также нету нужды,

Где я? что я? в какой глуши?

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

Перебрав «по порядку» прошлое, он разуверился «остынувшим умом» во всём на свете, забыл «любовь, поэзию»,

                               …но вас

Забыть мне было невозможно.

На глубине одиночества осталось лишь одно воспоминание, один образ, скорее даже не образ, а его тень. Но и этого было достаточно, чтобы жить им.

И к этой мысли я привык,

Мой крест несу я без роптанья:

То иль другое наказанье?

Не всё ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За всё я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

И вот, естественно и незаметно перейдя от «турка иль татарина» к «Востоку», стихи меняют настроение: мрачное безысходное чувство уступает место ровному расположению духа:

Быть может, небеса Востока

Меня с ученьем их пророка

Невольно сблизили. Притом

И жизнь всечасно кочевая,

Труды, заботы ночь и днём,

Всё, размышлению мешая,

Приводит в первобытный вид

Больную душу: сердце спит,

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

Вот оно ещё почему молодые мужчины рвались на войну!..

Не там ли душа обретала «первобытный вид» — возвращалась в своё здоровое, ясное и твёрдое состояние:

Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз,

Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос;

У медных пушек спит прислуга.

Едва дымятся фитили;

Попарно цепь стоит вдали;

Штыки горят под солнцем юга.

Волшебная проза фронтовой жизни: глаз художника видит все подробности походного быта; передышка, но всё настороже, враг в любое мгновение может напасть, и потому не потушены фитили; а ухо слышит немудрёные солдатские речи,

Как при Ермолове ходили

В Чечню, в Аварию, к горам;

Как там дрались, как мы их били,

Как доставалося и нам…

Это растворение в простом, в походном, приземлённое, но высокое созерцание, когда солдатская жизнь раскрывается изнутри, безыскусственный рассказ, как определил сам Лермонтов своё произведение, — его находка, его художественное открытие. Отсюда пошла вся русская военная проза от Льва Толстого доныне.

И как просто, как искренне его новое, братское чувство, сменившее прежнее, когда он «разуверялся» во всём:

И вижу я неподалёку

У речки, следуя пророку,

Мирной татарин свой намаз

Творит, не подымая глаз;

А вот кружком сидят другие.

Люблю я цвет их жёлтых лиц,

Подобный цвету ноговиц,

Их шапки, рукава худые,

Их тёмный и лукавый взор

И их гортанный разговор.

И следом — про шальную пулю («славный звук»), про то, как «зашевелилася пехота», про команду «живо выдвигать повозки»… а между тем есть ещё время подымить чубуком:

«Савельич!» — «Ой ли!» — «Дай

                                      огниво!»… —

и про схватку-единоборство, как в старину, неприятельского мюрида в красной черкеске с отважным гребенским казаком, ответившим на его вызов… а там перестрелка, лёгкий бой.

Живая, редкая по непосредственности зарисовка. Неожиданно тон повествования снова меняется: вместо добродушной созерцательности — печаль, и мы слышим голос самого поэта:

Но в этих сшибках удалых

Забавы много, толку мало;

Прохладным вечером, бывало,

Мы любовалися на них,

Без кровожадного волненья,

Как на трагический балет;

Зато видал я представленья,

Каких у вас на сцене нет…

«Балет», «представленья» — это чтобы было понятнее молодой столичной барыне, к которой обращается поэт, — но уже в нелепом эпитете «трагический» театральное понятие «балет» изломано подлинной болью.

И дальше он уже не щадит своей слушательницы — просто, трезво и твёрдо рассказывает о вспыхнувшем жестоком бое, что был «обещан» и случился «под Гихами». Лазурно-ясный свод небес — а на земле схлестнувшиеся толпы людей, дым пушек, град пуль, сверкающие сабли всадников…

Так о войне в русской литературе ещё не писали. Прежде были торжественные оды о победах отечественного оружия. Но где тяжеловесная бронза ломоносовских стихов, где звонкая медь державинских ямбов?.. — У Лермонтова совсем другое:

Но вот под брёвнами завала

Ружьё как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь всё спряталось в траве.

То было грозное молчанье,

Недолго длилося оно,

Но в этом странном ожиданье

Забилось сердце не одно.

Вдруг залп… глядим: лежат рядами,

Что нужды? здешние полки

Народ испытанный… «В штыки,

Дружнее!» — раздалось за нами.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди…

Верхом помчался на завалы

Кто не успел спрыгнуть с коня…

«Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы,

В приклады!» — и пошла резня.

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть…

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была темна, была красна.

Прямой взор — беспощадная правда…

И потом, после боя, когда ещё дымится пролитая человеческая кровь и стелется клочьями дым, поэт не опускает глаз:

На берегу, под тенью дуба,

Пройдя завалов первый ряд,

Стоял кружок. Один солдат

Был на коленах; мрачно, грубо

Казалось выраженье лиц,

Но слёзы капали с ресниц,

Покрытых пылью… на шинели,

Спиною к дереву, лежал

Их капитан. Он умирал;

В груди его едва чернели

Две ранки; кровь его чуть-чуть

Сочилась. Но высоко грудь

И трудно подымалась, взоры

Бродили страшно, он шептал…

«Спасите, братцы. Тащат в горы.

Постойте — ранен генерал…

Не слышат…» Долго он стонал,

Но всё слабей, и понемногу

Затих и душу отдал Богу;

На ружья опершись, кругом

Стояли усачи седые…

И тихо плакали… потом

Его остатки боевые

Накрыли бережно плащом

И понесли…

Так близко, подробно о войне ещё не писали.

Израненная плоть человеческая исходит в последнем мучении… — и тут мы снова слышим голос поэта, до этого о себе, о своих чувствах не произнёсшего почти ни слова:

…Тоской томимый,

Им вслед смотрел я недвижимый.

И вновь прямой, неотводимый взор — теперь уже в свою душу:

Меж тем товарищей, друзей

Со вздохом возле называли;

Но не нашёл в душе моей

Я сожаленья, ни печали.

Это, конечно, не равнодушие, не бесчувственность сердца — это опустошённость испытанным. Если на что и хватает сил, так только на пейзаж после боя;

Уже затихло всё; тела

Стащили в кучу; кровь текла

Струёю дымной по каменьям,

Её тяжёлым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

Ошмётки кровавой резни на земле — а вдали вечно прекрасные белоснежные вершины гор. Смерть — и вечная жизнь природы…

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?»

Сколько ни отыскивай на это объяснений, от шибко глупых и до шибко умных, а ответа не было и нет.

Галуб прервал моё мечтанье…

Мечтанье — вот оно, лермонтовское определение того, на что не сыщешь ответа.

…Ударив по плечу; он был

Кунак мой; я его спросил,

Как месту этому названье?

Он отвечал мне: «Валерик,

А перевесть на ваш язык,

Так будет речка смерти: верно,

Дано старинными людьми». —

«А сколько их дралось примерно

Сегодня?» — «Тысяч до семи». —

«А много горцы потеряли?» —

«Как знать? — зачем вы не считали!» —

«Да! будет, — кто-то тут сказал, —

Им в память этот день кровавый!»

Чеченец посмотрел лукаво

И головою покачал.

Насмешливый взгляд чеченца и его умудрённое, печальное молчание — вот и всё о том, кто победил ли в бою, кто проиграл… и что в этом сражении погибло.

И поэт — замолкает о войне…

Он словно бы разом стряхнул с себя какое-то тяжёлое наваждение.

Он снова вспоминает о той, кому зачем-то рассказал о произошедшем. Вряд ли он отправит ей свой немудрёный рассказ. Однако не поведать об этом он не мог.

Но я боюся вам наскучить,

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжёлой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам Бог

И не видать: иных тревог

Довольно есть. В самозабвенье

Не лучше ль кончить жизни путь?

И беспробудным сном заснуть

С мечтой о близком пробужденье?

Одно ему осталось — проститься.

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займёт хоть малость,

Я буду счастлив. А не так?

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

Этот безыскусственный рассказ насквозь трагичен. Так же, как трагична жизнь, и любовь, и война, как трагичны одиночество, смерть.

Чем безыскусственнее, тем и трагичнее.

А в стихотворении «Валерик» это качество рассказа — абсолютно. По искренности, естественности, точности, правдивости, свободе выражения, по переливам тона в голосе рассказчика и общей их гармонической полноте.

За полтора с лишним века стихотворение ни на йоту не устарело.

Тот же дух высокой простоты, истинной грусти, глубокого чувства и мысли.

Виссарион Белинский сразу же по прочтении этого произведения в 1843 году отнёс стихотворение «Валерик» к «замечательнейшим» созданиям Лермонтова, и это совершенно справедливо. «…оно отличается этою стальною прозаичностью выражения, которая составляет отличительный характер поэзии Лермонтова и которой причина заключается в его мощной способности смотреть прямыми глазами на всякую истину, на всякое чувство, в его отвращении приукрашивать их».

Пётр Бицилли отмечал, что «если Лермонтов явился у нас создателем новой поэзии, то это потому, что он принёс с собою новое мироощущение, какой-то новый внутренний опыт, как-то по-своему разрешил трагедию жизни».

В чём же была эта новизна? Только ли в психологической глубине образов, в пристальности взора, видящего суть происходящего?..

Сергей Андреевский точно заметил, что в Лермонтове жили одновременно бессмертный и смертный человек, — это и «обусловило весь драматизм, всю привлекательность, глубину и едкость его поэзии»:

«Одарённый двойным зрением, он всегда своеобразно смотрел на вещи. Людской муравейник представлялся ему жалким поприщем напрасных страданий… Поэт никогда не пропускал случая доказать людям их мелочность и близорукость».

Андреевский опирается на ключевые строки из стихотворения «Валерик» — на восклицание «офицера Лермонтова» о людях: «Жалкий человек! Чего он хочет?..», зачем враждует под ясным небом на земле, где места хватит всем?..

Вячеслав Иванов, размышляя о Лермонтове, писал о противоречивых порывах русского характера и русской судьбы:

«Лирические признания, правда, открывают многое, но не связывают и легко могут быть опровергнуты. Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов».

Однако при чём тут противоречия?.. они второстепенны по отношению к чувству воинского долга, врождённого, воспитанного поколениями предков-воинов поэта.

И опьянение в кровавых стычках, и ненависть к войне — да, всё это было в Лермонтове.

Но в том-то и дело, что бессмертный человек в нём по-настоящему верно ощущал и понимал драматизм и трагедию человека земного, смертного.

Завещание солдата

Вторым стихотворением о той кавказской кампании (их всего-то два и было, и оба написаны, по-видимому, в конце 1840 года) стало «Завещание».

Оно — от имени тяжело раненного солдата.

Это — прощание, последний наказ перед смертью.

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

Кто же это говорит? Солдат? Армейский офицер из «простых»? Не разобрать. Так мог бы говорить любой русский человек.

Да и голос самого поэта ясно слышен: не он ли в который раз предчувствует свою раннюю гибель и обращается к тому, кого считает своим братом?..

Редкое по простоте, по сокровенному тону и совершенное по народности слога и музыки стихотворение, рядом можно поставить разве что «Казачью колыбельную песню».

Офицер ли Лермонтов сидит где-нибудь в лагерной палатке или походном лазарете — в изголовье умирающего, но ещё в ясном сознании бойца и слышит его прощальные пожелания родине и дому? Или сам он, в уединении, в мечтании своём завещает то последнее, что хотел бы сказать перед смертью?..

А если спросит кто-нибудь…

Ну, кто бы ни спросил,

Скажи им, что навылет в грудь

Я пулей ранен был,

Что умер честно за царя,

Что плохи наши лекаря

И что родному краю

Поклон я посылаю.

Отца и мать солдат велит не опечаливать, велит отговориться, что ленив писать письма и чтобы его не ждали. Будто бы они не догадаются, в чём тут дело…

Самому поэту — и вовсе не с кем прощаться: ни отца, ни матери давно на свете нет…

И, наконец, самое горькое:

Соседка есть у них одна…

Как вспомнишь, как давно

Расстались!.. Обо мне она

Не спросит… всё равно,

Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет…

Ей ничего не значит!

Вот тут Лермонтов и высказывается по-настоящему.

Если в своём обращении к той, кого забыть ему было невозможно, поэт всё-таки укрывается под полумаской светскости, то в образе безымянного русского воина он говорит прямо — о полном одиночестве. Ни малейших иллюзий. Перед смертью — одиночество острее, безнадёжнее. Война, где смерть бродит рядом, только обнажает всё то, что было в жизни…

«…это похоронная песнь жизни и всем её обольщениям, тем более ужасная, что её голос не глухой и не громкий, а холодно спокойный; выражение не горит и не сверкает образами, но небрежно и прозаично…» — писал о «Завещании» Белинский.

Яков Полонский признавался, что для него нет выше тех стихов Лермонтова, которые всем одинаково понятны — и старикам, и детям, и учёным, и людям безграмотным, — и называл примером стихотворение «Наедине с тобою, брат…»:

«Стих, по простоте похожий на прозу, и в то же время густой и прозрачный как поэзия, — для меня есть признак силы…»

И это — сила духа, мощь таланта.

Английский литератор М. Беринг восхищался «Завещанием», в котором всё сказано, «как в обыкновенном разговоре, ни одного поэтического и литературного выражения» — и всё дышит высоким поэтическим чутьём и искусством. Он сказал: «Я не знаю ни одного другого языка, на котором это было бы возможно».

Всё самое заветное и главное для себя, что можно было бы поведать о войне, выразил Лермонтов в этих двух стихотворениях конца 1840 года, будто бы дополняющих друг друга…

Глава двадцать шестая«КТО БЛИЗ НЕБЕС, ТОТ НЕ СРАЖЁН ЗЕМНЫМ…»

В стихии войны

В первой своей ссылке на Кавказ в 1837 году Лермонтову не пришлось воевать — через три года он был в самой гуще военных действий.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди… —

ведь это же в точности о себе написано.

Где бы Лермонтов ни служил, он всюду показывал себя исправным офицером, но муштры, мелочности, фрунта — терпеть не мог, за что не раз сиживал под арестом.

Тенгинский пехотный полк, куда его перевёл Николай I из Гродненского гусарского, был на самых опасных участках Кавказской войны. Тем более что в 1840 году горцы действовали решительнее, быстрее и Шамиль распространил своё влияние на всю Чечню. Весной операции отряда Галафеева походили более на карательные, чем на боевые (сжигались «немирные» аулы, вытаптывались поля), и, когда молодой офицер попал в этот отряд, он уклонился от должности взводного командира, чтобы не участвовать в том, что было противно душе.

«Изгоните от себя нечестивых под ложною личиной веры и с лестию в устах воздвигнувших уже толикие бедствия на своих единомышленников и единоверцев. Ещё ли вы не видите, что земля, где ступала преступная нога их, везде покрывалась пеплом и обагрялась кровию вашею? Изгоните их, говорю я вам, предав их мечу Божеского и Человеческого правосудия.

Знаю, что не многие между вами самопроизвольно предались нечестивым замыслам, самая большая часть последовала за другими, не ведая, куда ведут злочестивые вожди их, но там, где сила верх берёт, там виновный и невинный одной подвергаются участи», — писал в обращении к воинам Галафеев.

Шамиль действовал решительно и быстро и увлекал за собой «толпы плохо замирённых горцев». Всё это вынуждало русское военное командование развивать наступление вглубь и прибегать к помощи кнута и пряника. В конце августа 1840 года командир Отдельного кавказского корпуса Е. А. Головин написал прокламацию к чеченскому народу, и прежде всего к его священникам и старейшинам, с которой были ознакомлены все офицеры экспедиционного отряда А. В. Галафеева:

«Да будет всем ведомо и каждому, что вероломное поднятие оружия противу власти, прославленной Могущественным Государем Всероссийским, исполнило сердце моё глубокою скорбию. Увлечённые людьми коварными и безбожными, ищущими в смутах и беззаконии собственного приобретения, вы слепо пустились на предприятие безумное. Если вы и имели какие-либо справедливые жалобы, то разве вы не знаете, что на это есть путь законный и начальство не отказало бы выслушать представления ваши, с должным уважением и покорностию принесённые.

Император Российский правосуден, Он хочет, чтобы власти, им поставленные, были так же правосудны, но могущество Его не потерпит, чтобы Его подданные отыскивали правосудие с оружием в руках. Те, кои внушили вам это, не блага вашего искали и, обрекая вас на погибель, сами заблаговременно помышляли уже укрыться от праведной казни, предавая вас и жилища ваши огню и мечу.

Разве не было между вами мужей богобоязненных и благоразумных, которые бы дали уразуметь вам, что, прибегая к оружию, вы теряете всякое право на суд и отдаёте судьбу свою острию меча? Неужели безумные вожди ваши могли вас обнадёжить, что вы в состоянии воспротивиться силою могуществу Державы Российской?

Итак, к вам обращаюсь паки, мужи учёные и богобоязненные, разумея, что таковые есть между племенами чеченскими, наставьте на путь правды заблуждающихся и укажите им закон Божий, одинаковый для всех верных долгу своему христиан и мусульман промыслом Всевышнего под мощным скипетром Государя Российского пребывающим, да дни ваши потекут в мире и да насладитесь безмятежно трудами рук своих».

Головин призывал чеченцев отложить надежду на сопротивление, вернуться в свои покинутые жилища и, обещая разобраться по-справедливому с нуждами горцев, заключал:

«Наконец, глубоко соболезнуя о бедствиях, вас уже постигших, а ещё более о тех, кои висят над главою вашею, в последний раз советую вам исполнить требование моё и обратиться с покорностию к долгу вашему, дабы загладить вину свою, иначе вы не избежите тяжкого наказания, вам угрожающего, и от которого не укроют вас вертепы горные».


Осенью 1840 года Лермонтова назначили командовать «сотней» самых отважных храбрецов-«охотников», и он проявил себя наилучшим образом, показав незаурядное дарование офицера-кавалериста. Командующий конницей В. С. Голицын писал про него в донесении: «…всегда первый на коне и последний на отдыхе…»

«Охотники» — по-нынешнему добровольцы. Лермонтов был во главе этой «сотни» месяца полтора, ходил с нею в Малую и Большую Чечню. Служивший в отряде П. А. Султанов, которого незадолго до того разжаловали в солдаты, вспоминал, что поступить в эту команду могли «люди всех племён, наций и состояний без исключения», лишь бы только новый «охотник» отличался отвагой, удалью, преданностью командиру, а также кавалерийским презрением к огнестрельному оружию. Желающему вступить в отряд устраивали экзамен — трудное испытание и, если он справлялся, посвящали в свои: брили голову, одевали по-черкесски, — ведь «охотникам» часто приходилось ходить в разведку. А потом новобранца вооружали двустволкой со штыком…

Лермонтов, сменив в отряде раненого Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно — и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное — в своём партизанском отряде, который бродил повсюду, «как блуждающая комета», он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.

За доблесть и отличную службу во главе «сотни» командующий кавалерией отряда полковник князь Д. Ф. Голицын представил его к золотой сабле «За храбрость», что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. В подробном рапорте Голицына перечислялось, где и когда отличился Лермонтов в сражениях и стычках, и отмечались его смелость, хладнокровное мужество, знание военного дела и распорядительность. Но и этой награды поэт-воин не получил: из «итогового представления за 1840 год» его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай I).

Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка — но не из литературы.

Про офицера-кавказца

Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.

«…на всё бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, — заметил литературовед Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта, — …вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он искал бури и находил её. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика… он лелеял в сердце своём бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова — это мать казака; в своё нежное „баюшки-баю“ вплетает она мотивы будущей удали — „я седельце боевое шёлком разошью“, и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянёт своего сына за то, что он один пришёл с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые „чихирь и мёд кинжалом просят и пулей платят за пшено“ и про которых надо сказать: „Война — их рай, а мир — их ад“… Певец отваги, воин-поэт… рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как „от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки“, творец „Измаил-Бея“ упивался горящими красками зла… больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву».

Всё это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Юлий Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.

«Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».

Печоринское начало — в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в «культе мгновения», напряжённого, свежего, обновляющего, искромётного.

Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии, однако «он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдёт буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия страны, — хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики, фразы.

Поэт открыл для себя этот характер ещё в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан «Герой нашего времени», но впоследствии он рассмотрел его в полноте и достоверности, — недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем, например, всё-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в «Бородине».

В малоприметном своём, по сравнению с яркими шедеврами прозы и поэзии, «физиологическом» очерке «Кавказец», написанном, по-видимому, в конце 1840-го — начале 1841 года, Лермонтов словно бы развернул своего «Максима Максимыча» до типического образа «обыкновенного» русского офицера на Кавказе.

Очерк был предназначен для иллюстрированного сборника «Наши, списанные с натуры русскими», однако в печати не появился, не пропустила цензура.

«Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берёт над ним перевес, но он стыдится её при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют другой оттенок <…>

Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал „Кавказского пленника“ и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казённый счёт с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он ещё в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика. <…> Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку… Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги — мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки. <…> Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: всё одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеётся над новичками, которые подставляют лоб без нужды.

Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»

А в настоящего кавказца он превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к нему в аул. «Чуждый утончённостей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев…»

Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и всё это сдобрено юмором и необидной усмешкой.

Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…

«Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, — писал в заключение Юлий Айхенвальд, — в нём, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией Печорина в нём, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетённостью безочарования и стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примирённость не уступка, его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов всё больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он ушёл, не договорив».

Бесстрашие и бессмертие

Природу поразительного, отмеченного всеми бесстрашия Лермонтова перед смертью — на войне ли, в мирной ли жизни (как не идёт к нему это слово — «мирный») — пытались понять многие. Выйдя из юношеского возраста, он с годами, казалось, нарочно испытывал судьбу, словно бы вызывал жизнь на смертельный поединок. Его ненавистникам и недоброжелателям мнилось, что поэт хвастается своею храбростью. Однако не сам ли он, отдавая дань здравому смыслу, писал о настоящем кавказце, что тот смеётся над новичками, которые, норовя быстро отличиться, без нужды подставляют лоб под пули. Показав себя сразу настоящим воином и командиром, Лермонтов тем не менее нисколько не берёгся в бою, напротив, хладнокровно рвался в самое пекло. Значит, иначе не мог. Но что же тогда двигало поэтом?.. Размах толкований его беспримерного поведения чрезвычайно широк — и мистика, тайна тут соседствует с бытом.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своею смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась — осталось неизвестно», — писал его биограф Пётр Шугаев.

Тут замечательно слово — «тотчас же», ещё более загадочное, чем «соображение» повитухи.

Воин и бретёр Дорохов, тот, по крайней мере, довольно долго наблюдал Лермонтова в офицерском обществе и в походах, прежде чем сказал, как вздохнул: «Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему головы».

Стремление отличиться, желание всегда быть первым — вполне естественны для молодого офицера. Но и современникам Лермонтова, и тем, кто исследовал его творчество и жизнь, было очевидно, что поэтом владели куда как более сильные страсти и они далеко не всегда поддавались разумным объяснениям.

Мережковский, долго и убедительно размышляя о бесстрашии Лермонтова, заключает:

«Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть…»

«Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе», — подметил Сергей Андреевский.

Этот же автор обратил внимание на характерные и загадочные слова Печорина доктору Вернеру в последние мгновения перед дуэлью:

«Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…»

Что же второй?.. — осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор <…> это, кажется, наши противники».

За него договаривает Андреевский:

«Вот этот-то второй — бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Глубок в оценках филолог Пётр Перцов:

«Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего „я“ и ощущение его неучтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.

Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством — с той же самой психологией «неприятия мира», как самоубийство Вертера, «и только без Шарлотты».

Не в правилах дворянина и офицера — не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не всё так просто.

Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя — но не на дуэли. И на войне, и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал своё достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьёз считать своими врагами — заносчивого, недалёкого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же помириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный) было не по-его.

А разве всё возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трёх (!) романов — свойства тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своём вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Бережёного Бог бережёт — это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережёт ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять всё, что ему велено, — потому и жил мгновением.

От судьбы не уйдёшь, говорят в народе. А раз не уйдёшь — надо ли и уходить?

Народное — подспудно глубоко сидело в поэте.

Фатум, судьба, рок, предопределение, предназначенная Провидением будущность… — всё это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть — в любое время своей жизни — про Божью волю.

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

Молодой горячий офицер, полагаю, ни в чём не расходился тут со старым воином-рассказчиком из «Бородина». Однако при всём при этом он оставался самим собой — выясняя свои собственные отношения с Господом.

«Быть может, он и был прав в отношении себя: „исчезнуть“ он не боялся, а хотелось поскорее „мир увидеть новый“, — продолжает свою мысль Перцов. — Но, несомненно, он был не прав объективно — забыв свой гений. Сила личности (и отсюда — самососредоточенности) слишком ослабила в нём чувство обязанности (своей относительности)».

Как сказать…

Одним нравится жить в спокойствии на равнине, другим по душе горы с их землетрусом, а то и склоны вулкана.

Гений Лермонтова, испытав его в самой ранней юности страхом совершенного исчезновения, потом уже не позволял ему бояться ничего.

Да, поэт жил мгновением, но — сверхплотным по энергии. В том и состояла его обязанность, которую он исполнял вполне, в меру всех своих могучих сил, да и исполнил на земле.

Один из последующих афоризмов Петра Перцова гораздо более бесспорен:

«Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз „смирного“ типа), но внутренне — вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней — никакого её чувства. „Смерть, где жало твоё?“ Чувство жизни — Вечной Жизни, — и отсюда полное равнодушие к „переходу“. Земную жизнь он чувствует ещё меньше, чем Толстой, но не от врождённого настроения „старости“, как тот, а всё от того же равнодушия. „Комок грязи, если нет дополнения“ (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозивших у Толстого. Это — поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе».

Василий Розанов, исследуя творчество Лермонтова, сказал:

«Идея „смерти“ как „небытия“ вовсе у него отсутствует».

Дар созерцания

«Не воображение впервые пробудило в Лермонтове романтика, но ему присущий необычный дар созерцать и осознавать мир», — писал Вячеслав Иванов.

Тут важен не романтизм как таковой, а подмеченный философом этот самый необычный дар.

«Искусство его представляется взгляду как верхний пласт первоначального внутреннего переживания, в форме отчасти плоской и искажённой. Реальность, представшая ему впервые, была двулика: в ней виденное наяву и виденное в полусне следовало одно за другим и подчас смешивалось. Мальчик, постоянно и повсюду выслеживая знаки и приметы невидимых сил и их воздействия в каждом акте своего существования, жил — так он грезил — двойной жизнью, таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия, готовым в ближнем будущем снизойти в земной мир. Когда же рассеялся утренний туман, у возмужалого поэта осталась склонность приписывать странные и неожиданные случаи жизни влиянию скрытых сил, и он называл это „фатализмом“; ему нравился восточный призвук этого двусмысленного понятия, во имя которого он любил вызывать судьбу. И как каждое непосредственное, напряжённое и долго длящееся сосредоточение сил указывает на действие скрытых функций, которые стремятся таким образом выявиться, нас не удивляют в его жизни некоторые случаи несомненного провидения: достаточно вспомнить элегию, в которой он видит себя лежащим, смертельно раненным, с „свинцом в груди“, среди уступов скал; несколько месяцев спустя трагическое видение осуществилось с предельной точностью».

В том-то и дело, что вызывал свою судьбу Лермонтов, не только её предугадывая и словно бы торопя к себе поскорее из будущего, но и, в полном соответствии со своим характером, в дуэльном смысле слова — то бишь на поединок, кто кого.

Тем не менее это отнюдь не «демонизм в теории, а для практики принцип фатализма», как считал Владимир Соловьёв, а небывалое и потому никому не понятное проживание в полноте времени. Проживание одновременно — в прошлом, настоящем и будущем. Для поэта время во всех своих ипостасях, несомненно, было единым целым, и, по-видимому, в некоторые, особенно напряжённые моменты он не слишком-то и различал, в каком из времён он находится.

То припоминая своё прошлое время (для Вяч. Иванова это — полусны, а для Д. Мережковского — премирное состояние души), то всей силой натуры живя настоящим — мгновением, то, наконец, с пророческой мощью предугадывая будущность и невольно призывая её к себе, он — на взлётах души — жил, по сути, вечностью в полном её объёме. Недаром «так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность» (Мережковский). Недаром он, как отметил Мейер, обладал особым даром «воздушного касания к вещам и явлениям земного мира», что конечно же свойственно только тому художнику, который словно бы прикосновением ощущает изменяющееся время.

Отсюда у Лермонтова и дар пророчества. «Стихи Пушкина — царские стихи; стихи Лермонтова — пророческие стихи, — писал Пётр Перцов. — Пушкин — золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов — великое обетование». (В православном понимании обетование — обещание; обещанное.)

В другом своём афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни — так в Гоголе чувство смерти, — замечает: «Лермонтов — уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону „лёгкой“, пушкинской, эвклидовой жизни — „в трёх измерениях“».

Прошлое у Лермонтова — не только земная прошедшая жизнь, но и домирное состояние души, которое, в отличие от других людей, он частично помнит — и припоминает. А будущее — то, что припоминает из своего вечного времени.

Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?

Может, потому он так яростно и жил мгновением — настоящим временем, что ему надо было во что бы то ни стало забыться в нём от тёмных, накатывающих волн прошлого и могучего притяжения волн будущего. То, что Владимир Соловьёв называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле, проживанием по ту сторону и жизни и смерти.

Философ и литературовед Георгий Мейер писал:

«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьёв. Это он написал преисполненную дидактики и морали „христианскую“ статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов „попусту сжёг и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъёма“, и что, „облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных“, и сознание этого теперь, после смерти поэта, „должно тяжёлым камнем лежать на душе его“.

Мораль и дидактика вынуждают Владимира Соловьёва утверждать, что „бравый майор Мартынов был роковым орудием кары“, вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. „Могут и должны люди, — по словам Владимира Соловьёва, — попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи“.

Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьёв отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.

„Прелесть лермонтовских любовных стихов, — пишет он, — прелесть оптическая, прелесть миража“. Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведённой с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьёвым мог бы всё же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: „Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его Я, которое оставалось одиноким и пустым“».

Смерть поэта Соловьёв назвал гибелью — так говорили о грешниках, осуждённых на адские муки.

Что это, как не откровенная ненависть?

А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодёжь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…

Ничего он не понял в Лермонтове!..

Плоские рассуждения о «формальной любви»…

Пётр Перцов даже и не упоминает о Соловьёве, высказываясь на эту же тему. Он смотрит вглубь вещей — и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:

«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, „матери семейства“; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором — душа, в третьем — дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин — античный, эвклидовский человек во всём — знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего „потустороннего“. Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое — как все прочие свои „защитные“ маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе… а в последней любви — к Денисьевой — коснулся третьего».

Итак, Лермонтов жил вечным — вечностью, временем, в трёх его состояниях, — и власть этой невидимой силы сталкивалась с его волей, не терпящей никакой власти.

Судьба и рок

«Тема предопределения, или фатума, — пишет Георгий Мейер, — неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, „когда в жилищах света блистал он, светлый херувим“. Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот, а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове — неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его ещё не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится „арф небесных отголосок“, что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.

Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлечённые изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом»:

Чу, поведай, чуткий слух,

Ветер это или дух?

— Это ветра шум — для слуха,

Это скорбный дух для духа.

Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьёва всё-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».

Как известно, сверхчеловек Ницше отбрасывает, как негодную ветошь, во имя призрачных достижений, основы человеческого существования, начиная с религии.

Спрашивается: при чём тут Лермонтов? Разве он всё это отбрасывал? Отнюдь нет. Да, поэт был порой противоречив в своих порывах, мыслях и поступках, но вполне в пределах русского характера и русской судьбы. Вячеслав Иванов дал яркую характеристику этого характера: «Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов. Он громко провозглашает свою любовь к свободе, но не желает связывать себя дружбой с вольномыслящими либералами. Он ненавидит крепостное право, которое позорит народ, презирает порабощение всех сословий под ярмом тупого полицейского деспотизма, он предсказывает „чёрный год“ страшной революции, которая низвергнет царский трон. Но он отнюдь не восхищён принципами 1789 года и холоден клевым гегельянцам. Он не скрывает своих симпатий к монархическому строю; он высоко ценит настоящее родовое дворянство, не порабощённое, не порабощающее; он поддерживает славянофилов в их критике Запада. В области религии этот мятежник иной раз находит слова, выражающие горячие и умилённые порывы к Богу в традиционных формах православного благочестия». Словом, где в Лермонтове нарушение всех основ, где же тут «ницшеанство до Ницше»?..

Тем не менее Мейер последовательно сгущает краски:

«Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу делается игралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим содеянного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком, неизбежно превращается в фаталиста».

С чего вдруг Мейер взял, что поэт отвергает «Божественную жертву» и подменяет Богочеловека человекобогом? У Лермонтова нигде этого не найдёшь, поскольку этого и нет. Другое дело, он ищет Божественное в человеке и чувствует это в самом себе. Все, кто его по-настоящему понимал (Ключевский, Розанов, Перцов, Дурылин, Даниил Андреев), чувствовали и находили в нём это. Пётр Перцов, например, называл Лермонтова поэтом Воскресения, видел в нём «великое обетование», а сравнивая его с другим русским гением Гоголем, говорил, что Лермонтов «новозаветен».

Новозаветен — стало быть, по духу верен Христу (хотя имени Спасителя, и правда, в лермонтовских творениях почти не встретить).

Однако новозаветность свою поэт, сознательно или бессознательно, напрямую, в творчестве, не обнаруживал и уж тем более не выставлял напоказ, — и разглядели это качество в нём только самые чуткие и глубокие мыслители.

Зато его «тяжбу» с Богом, борьбу с гибельным «Роком» разглядели все — это было на виду.

Георгий Мейер писал, что Мережковскому принадлежит глубокая, «к сожалению, лишь бегло высказанная» догадка о происхождении лермонтовского фатализма:

«По мысли писателя, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушённый до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в какой-то мере к фатализму.

Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческого прошлого, поэт одновременно видел своё будущее, встававшее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как нечто заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли».

И Лермонтов-де, не желая быть рабом покорным, выбрал своеволие, замену недоступной свободы. Корни его своеволия — не столько шотландские, от Фомы Рифмача, сколько русские: «прав был Иннокентий Анненский, почуявший в Лермонтове родство… с русским разбойным бунтарём, удалым опричником Кирибеевичем».

«Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилистические, а стихийные, народные, исповедуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: „Чему быть, того не миновать“, — пишет Мейер. — Эта безоглядная русская вера в предназначенность судеб — происхождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, а в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Неизбежность конечного крушения, порождаемую многовековыми грехами всего человечества, русская душа всегда воспринимала как нечто уже заранее предначертанное Богом».

А Лермонтов, справедливо замечает исследователь, более чем кто-либо другой из наших поэтов был носителем сокровеннейших русских чувствований, чаяний, — воли и своеволия.

Только однажды он оторвался от страшной сосредоточенности на собственной участи и обратился к судьбам России. — И пророчески уловил дыхание последних времён. Речь — о стихотворении «Настанет год, России чёрный год…» — о крушении русской монархии. Остаётся непостижимым, как могли быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста, — в изумлении замечает Мейер.

«Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охваченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертанное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своём русском своеволии.

Тема предопределения, или фатума, как бы сама собой возникла в творениях поэта из его ясновидений и прозрений…»

Всё это, наверное, так и было, как и то, что Лермонтов «ведал властвующего нами», сознательно испытывал его в поэзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч.

Это — о Роке… да, наверное, тут и намёк на сатану, хотя Мейер избегает называть его по имени.

«Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязаниям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смертного человека».

«Всецело…»?

Это вряд ли.

Мейер же сам видит и понимает, как глубоко чувствовал Лермонтов спасительность христианского смирения. Другое дело, что «сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и любившая в других всё смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига».

Судьбу, понимаемую как рок, всегда враждебный человеку, поэт действительно испытывал постоянно, принимая её вызов и сам вызывая её. Один из его толкователей даже находил, что Лермонтов напоминал в этом античного стоика: подобно древнему греку, он не хотел безропотно подчиняться слепой силе рока. Однако в последние годы его жизни эта неустанная борьба ослабевает, утишается. Так называемый лирический герой в его творчестве уже не столько противостоит судьбе, сколько заглядывает в будущее и, что очень по-лермонтовски, уже не старается переломить судьбу, но прямо идёт ей навстречу.

А сам поручик Лермонтов, которому наскучили сильные ощущения войны, всё сильнее желает заслужить прощение и выйти в отставку…

В рассказе «Фаталист», завершающем роман «Герой нашего времени», есть любопытное признание Печорина о природе его скуки:

«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге».

Георгий Мейер пишет: «Лермонтова прельщали в „Фаталисте“ не призрачно-отвлечённые рассуждения на тему о предопределении, не романтически-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в суровой действительности. Лермонтов не соблазнился лёгкой безвкусной игрою с мистикой, снабжённой вещающими привидениями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, который, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и несомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, достаточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвеченно называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой машинная шестерня».

Жизненный случай, вкратце, был таков: поручик Вулич, в компании офицеров, бросил вызов «року», Печорин, «шутя», предложил пари; Вулич стреляет себе в висок — осечка! — но проигравшему спор Печорину почему-то видится печать смерти на лице Вулича, и он ни с того ни с сего говорит ему: «Вы нынче умрёте!..» И через полчаса Вулича зарубил пьяный казак, шатавшийся по станице в ночи и до этого зарубивший свинью (спрашивается, а чего она-то бродила потемну по улице?). Казак заперся в доме, на уговоры сдаться у него одно: «Не покорюсь!» — и тогда уже Печорин решается испытать свою судьбу и взять убийцу. Это ему удаётся…

Печорин после записывал в своём дневнике:

«…офицеры меня поздравляли — и точно, было с чем!

После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убеждён ли он в чём или нет?.. И как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..»

Далее следует признание Печорина, под которым вполне бы мог подписаться Лермонтов:

«Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает!..»

И в конце этого признания:

«…ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!»

Это уже скорее печоринское чувство: Лермонтов гораздо глубже понимал и чуял тайны и жизни и смерти.

Георгий Мейер, по сути, вторит Владимиру Соловьёву, «наказывая» Лермонтова за фаталистический эксперимент!

«Печорин, от имени которого ведётся рассказ в „Фаталисте“, несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остаётся безнаказанным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил жизнью сам Лермонтов…»

Предчувствие, особенно высказанное, конечно, притягивает к себе будущее, — ведь слово имеет вполне материальную силу. Ну, так ведь Лермонтов смолоду предчувствовал свою преждевременную смерть и много писал об этом, словно бы торопил судьбу. И не сам ли он дал публике образ «фаталиста», даже в этом предупредив своих критиков и толкователей.

Что же касается ярлыка «ницшеанца до Ницше», так недругам только и дай подсказку — тут же задним числом и тебя запишут в «сверхчеловеки». И Василия Розанова порой обзывали «ницшеанцем», — да только по делу ли?..

Куда более точными мне кажутся мысли Иннокентия Анненского о Лермонтове:

«Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры.

Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.

Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.

Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.

О, как давно мы отвыкли от этого миража!»

Глава двадцать седьмаяВ ПЕТЕРБУРГЕ — В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Алмазная крепость стихов

25 октября 1840 года в Санкт-Петербурге, в отсутствие автора, вышла книга стихотворений Лермонтова. Её тираж был тысяча экземпляров. Этот сборник оказался единственным при жизни поэта.

Всего 26 стихотворений — зато каких! — и две поэмы: «Мцыри» и «Песня про… купца Калашникова». А ведь к тому времени Лермонтов написал четыре сотни стихотворений и тридцать поэм!.. Заключало книгу стихотворение «Тучи», в котором явно рассказывалось об изгнании поэта из столицы.

Вскоре Белинский дал на книгу прекрасную рецензию.

Достаточно привести её преамбулу, чтобы убедиться, насколько серьёзно отнёсся критик к этой небольшой книге:

«Итак, поэзия есть жизнь по преимуществу, так сказать, тончайший эфир, трипль-экстракт, квинт-эссенция жизни. Поэзия не описывает розы, которая так пышно цветёт в саду, но, отбросив грубое вещество, из которого она составлена, берёт от неё только её ароматический запах, нежные переливы её цвета и создаёт из них свою розу, которая ещё лучше и пышнее… Поэзия — это светлое торжество бытия, это блаженство жизни, нежданно посещающее нас в редкие минуты; это утешение, трепет, мление, нега страсти, волнение и буря чувств, полнота любви, восторг наслаждения, сладость грусти, блаженство страдания, ненасытимая жажда слёз; это страстное, томительное, тоскливое порывание куда-то, в какую-то всегда обольстительную и никогда не достигаемую сторону; это вечная и никогда не удовлетворимая жажда всё обнять и со всем слиться; это тот божественный пафос, в котором сердце наше бьётся в один лад со вселенной; пред упоённым взором летают без покрова бесплотные видения высшего бытия, а очарованному слуху слышится гармония сфер и миров, — тот божественный пафос, в котором земное сияет небесным, а небесное сочетается с земным, и вся природа является в брачном блеске, разгаданным иероглифом помирившегося с нею духа… Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность её — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. Поэзия — это биение пульса мировой жизни, это её кровь, её огонь, её свет и солнце.

Поэт — благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Ещё дитя, он уже сильнее других сознаёт своё родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша — он уже переводит на понятный язык её немую речь и её таинственный лепет… Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении даёт от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны духа — и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самоё падение его не то, что у других людей; оно следствие ненасытимой жажды жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий… Когда он творит — он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн природы, прозирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого, только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном расположении — он человек, но человек, который может быть ничтожным и никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который так же быстро восстаёт, который всегда готов отозваться на голос, несущийся к нему от его родины — неба…

Какая цель поэзии? — Вопрос, который для людей, обделённых от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же как истина в знании, как благо в действии…

…Всё, сказанное нами о поэзии вообще, легко приложить к поэзии Лермонтова.

Не много поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступить с таким длинным предисловием… с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих… Свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог её будущего, великолепного развития…»

Старинный слог!.. но как его не вспомнить, если всё это верно.

Грусть сквозь веселье

Елизавета Алексеевна одна билась за любимого «Мишыньку», вымаливая прощение. Композитор Юрий Арнольд вспоминал, что в один из декабрьских дней 1840 года кто-то привёз в салон писателя Владимира Одоевского известие, что «старуха Арсеньева подала на высочайшее имя весьма трогательное прошение о помиловании её внука Лермонтова…». Тут же завязался оживлённый спор, простят ли опального поэта или нет, причём пессимисты, как говорит мемуарист, были гораздо основательнее оптимистов. Они заметили, что Лермонтова перевели не в прежний Нижегородский, «а в какой-то пехотный полк, находящийся в отдалённейшем и опаснейшем пункте всей военной нашей позиции», и это доказывает, что император счёл второй проступок поэта «гораздо предосудительнее первого»; что дуэль с иностранцем затронула «политику» и тут не только великий князь Михаил Павлович, ревнитель дисциплины, но и министр иностранных дел Нессельроде воспротивятся помилованию.

На прошение бабушки поэта «воспоследовал отказ» — Лермонтову разрешили лишь недолгий отпуск.

В середине декабря Лермонтов выехал из Ставрополя в столицу. Путь лежал через Тамань до крепости Анапа. В Тамани поэт навестил декабриста Николая Лорера затем, чтобы передать письмо и книгу от его племянницы. «С первого нашего знакомства, — вспоминал Лорер, — Лермонтов мне не понравился… он показался мне холодным, жёлчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил моё душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчёта, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…»

Перед отъездом в отпуск Лермонтов получил частное письмо от командующего войсками на Кавказской линии генерала Граббе для передачи Алексею Петровичу Ермолову, легендарному покорителю Кавказа, и, вполне возможно, имел с ним встречу в Москве, где тогда проживал генерал, — недаром потом, после трагической гибели поэта, Ермолов так горячо и сочувственно отозвался о поэте.

В Петербург Лермонтов прибыл в начале февраля, но бабушку там не застал: в раннюю распутицу так развезло дороги, что Елизавета Алексеевна просто не могла добраться до столицы. Бабушка приехала только в середине марта, и вскоре, как встарь в Тарханах и в Москве, вместе с внуком побывала на исповеди в церкви великомученика Пантелеймона. Между тем «отпускной билет на два месяца», выданный Лермонтову для свидания с нею, подходил к концу…

Уже из столицы поэт сообщал своему приятелю-офицеру Александру Бибикову на Кавказ:

«Милый Биби.

Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моём, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

«Круг друзей и теперь встретил его весьма радушно, — вспоминал А. Краевский. — В нём заметили перемену. Период брожения пришёл к концу. Он нашёл свой жизненный путь, понял назначение своё и зачем призван в свет».

…Поэт Василий Красов потом, в июле 1841 года, писал издателю Краевскому:

«Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной, перед моим отъездом в деревню за несколько дней — я встретился с ним в зале Благородного собрания, — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видал его десять лет и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо…»

Ценнейшее воспоминание! Тем более что оно — по свежему впечатлению.

Могучая, львиная натура проявилась в чертах лица.

Однокашник Лермонтова Красов четырьмя годами его старше, а у двадцатилетних это немалая разница в возрасте, — однако он целый вечер не может оторвать от него глаз. Да, конечно, весной этого года Лермонтов был на вершине своей прижизненной славы, и одно это повышало к нему интерес… да, десять лет не виделись… — но ведь главное Красов почуял — и выразил его новое качество: энергическое, простое, львиное. Вот же что его поразило…

Самые зоркие это и прежде подмечали в Лермонтове; недаром Белинский в 1842 году писал даже о тех стихах Лермонтова, которые, по его мнению, поэт никогда бы не отдал в печать: «…так везде видны следы льва, где бы ни прошёл он».

«…Он был грустен, — заканчивает Красов, — и когда уходил из собрания в своём армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».

Скорее всего, это чистая правда, а не написано под впечатлением недавнего известия о трагической гибели поэта: в своём армейском пехотном мундире, разительно отличном от блестящих нарядов в Благородном собрании, Лермонтов уходил на войну. И чуткое сердце поневоле могло сжаться при виде поэта, погружённого в глубокую грусть.

Красов повстречал Лермонтова на пике его сил, энергии, ума и таланта — и уже сорвавшегося в бездну неодолимых предчувствий.

Жизнь кипела в нём. Чуть позже, по обратной дороге на Кавказ, поэт остановился на пять дней в Москве и весело писал оттуда бабушке, что «от здешнего воздуха потолстел в два дни». Тогда же его увидел немецкий поэт Фридрих Боденштедт и поразился гордой непринуждённой осанке и необычайной гибкости движений: «Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигаретницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости».

Павел Висковатый записал рассказ Краевского:

«Как-то вечером Лермонтов сидел у меня и полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы для своих будущих сочинений. Мы расстались с ним в самом весёлом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он, в буквальном смысле слова, катался по нём в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. „Что с тобою?“ — спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки — любил школьничать! Раз он потащил в маскарад, в дворянское собрание; взял у кн. Одоевской её маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, надевает маску и идёт в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвёт и мечет, снуёт по комнате, разбрасывает бумаги и снова убегает. По прошествии известного времени он снова тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: „Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!“ Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга“. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».


Снова возвращаться на Кавказ ему очень не хотелось. Война наскучила; увиденное и обдуманное переполняли его, и Лермонтов желал одного — уйти в отставку и целиком посвятить себя литературе. Он замыслил написать романтическую трилогию в прозе — романы из эпох Екатерины II, Александра I и современной ему жизни; мечтал издавать свой собственный журнал.

Лермонтов отнюдь не одобрял направление лучшего тогдашнего литературного журнала «Отечественные записки», где сам постоянно печатался:

«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести своё самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас ещё мало понятны. Но, поверь мне, — обращался он к Краевскому, — там на Востоке тайник богатых откровений!»

Павел Висковатый, сделавший эту запись, передал и другие слова Краевского:

«Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. „Мы в своём журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а своё собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который всё кормит переводами, да ещё не говорит, откуда берёт их“».

Тут — цельная, обдуманная программа русского по духу литературного журнала, а то, что Лермонтов готов дать своё, в каждую книжку, только лишнее свидетельство о кипящих в нём творческих силах.

Тяготение Лермонтова к самобытному уже тогда было хорошо замечено современниками, недаром опытный литератор Филипп Вигель вспоминает о поэте такими словами: «Я видел руссомана Лермонтова в последний его проезд через Москву…» Руссоман тут, разумеется, отнюдь не поклонник Жан Жака Руссо, но поклонник — всего русского. Вигель же, судя по его наклонности к навешиванию ярлыков, вкладывает в свой термин долю издёвки. «„Ах, если б мне позволено было отставить службу, — сказал он мне, — с каким удовольствием поселился бы я здесь навсегда“. — „Не надолго, мой любезнейший“, — отвечал я ему». — Очень двусмысленная реплика!..

Евдокия Ростопчина вспоминала об этих недолгих двух месяцах в столице, как о самом счастливом и самом блестящем времени в жизни Лермонтова:

«Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа проснулось в нём опять в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость и мы проводили целые часы в весёлом смехе благодаря его неисчерпаемой весёлости».

Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.

Поскольку бабушка приехала с большим опозданием, отъезд на место службы немного отсрочили, — и у Лермонтова даже загорелась надежда, что всё переменится к лучшему.

Павел Висковатый пишет:

«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у „пяти углов“ и предсказавшую смерть Пушкина от „белого человека“; звали её Александра Филипповна, почему она и носила прозвище „Александра Македонского“, после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, „после коей уж ни о чём просить не станешь“. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. „Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят“, — говорил он. Но когда неожиданно пришёл приказ поэту ехать, он был сильно поражён. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало ещё заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось».

Поклон Отчизне

…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале — «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он — теплее).

Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова! Он решительно идёт в гору и высоко взойдёт, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает:

«Лермонтов ещё в Питере. Если будет напечатана его „Родина“, то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских».

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит её рассудок мой…

Так родину ещё не любили — и такие стихи ещё не писали.

Любовь к отчизне — земле отцов — столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддаётся холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары — «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство — «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности — «тёмной старины заветные преданья» — не пробуждают и даже «не шевелят» в нём «отрадного мечтанья».

И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, — и стих становится лёгким, тёплым, напоённым чувством, — становится отрадным:

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Её степей холодное молчанье,

Её лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек её, подобные морям…

(Последняя строка сама разливается как реки.)

Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? — Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он ещё не космичен — но всё же высоко-высоко над землёй; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому ещё не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:

Просёлочным путём люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень…

Этот медленный взор — взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть — значит любить.

Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова — и эта неизбывной трогательности картина:

Дрожащие огни печальных деревень…

Сердце видит сущее — и глазами, и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, — да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь жёлтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.

Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом всё чаще пробивается и уже вовсю греет, печёт… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.

Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушённых сознанию истин — и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри — и уже горит, — и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тёпло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спалённой жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берёз (чистую русскую красоту природы). И новый взлёт горячего сыновнего чувства к отчизне — отрада, неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И — праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом… а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков, так значит всё слава богу, лад в жизни.

Итак, медленная музыка сумрачного отторжения сменяется вольным, раздольным распевом при виде родных просторов; далее волнующая элегическая песнь, где любовь сливается с состраданием; и наконец отрадно и радостно звучит простая песня человеческой души, в которой всё самое близкое сердцу: и жизнь, и быт, и труд, и красота земли, и какой ни есть праздник.

Где же ещё недавно звучавшая в стихах разочарованность во всём на свете, досада, презрение, мировая скорбь? Где всё то, что называется учёными людьми «романтизм», «байронизм», «демонизм»?..

Всё вроде просто в стихотворении «Родина» — но это высокая простота действительной русской жизни и русской души.

Чем же странна эта любовь? — Разве что горячим, утаённым до поры до времени чувством родного — народного.

И кому странна эта любовь? — Не тем ли, кто живёт рассудком, а не сердцем…

А разве можно любить отчизну лишь мысленно, отвлечённо, без сердечного участия? — словно бы спрашивает кого-то Лермонтов. Он-то понял про себя самого, что так любить невозможно.

И ещё… о чём, вполне вероятно, и не думал поэт, но за него сказало само слово: странная любовь — любовь странника. (В старину чаще и называли странников — странными людьми.)

Он и сам был — странником.

А русский странник — мужичок, да мало ли кто — всегда шёл к Богу.


Пушкинский дух «Родины» почуял ещё Белинский.

Его впечатление — восторг: «…аллах-керим, что за вещь…»

Ираклий Андроников напрямую связывал это стихотворение с отрывком из «Путешествия Онегина»:

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор.

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка,

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

Да, связь очевидна, но… какая сложная, противоречивая, горячая, чистая и всеохватывающая музыка звучит в лермонтовском шедевре — и какой в общем-то простенький житейский напев слышен в пушкинской строфе.

Или, если брать для подспорья в сравнении живопись: какая широкая, напоённая пророческим видением картина у Лермонтова — а набросок у Пушкина, он ведь сугубо личный, бытовой, домашний, тёплый, человечный…

Впрочем, оно и понятно: у одного цельное произведение, у другого — лишь отрывок из романа.

Происхождение «Родины» «ведут» ещё от стихотворения А. Хомякова «Отчизна» (1839)…

Не суть важно, от кого оттолкнулся Лермонтов, — главное, что получилось.

Размахом, широтой, полнозвучием, проникновенностью лермонтовская «Родина» неизмеримо превосходит, так сказать, исходный материал. Дух поэта словно бы взлетает в небеса, но при этом остаётся на земле и навеки сродняется с нею…

Николай Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858) писал, что Лермонтов «…обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение „Родина“, в котором он… понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».

(Сквозь непременный туман политики и социологии у критика всё-таки пробилось под конец красно солнышко, да и слово «свято» вдруг припомнилось «революционному демократу» — сыну священника.)

Лев Толстой ценил «Родину» столь же высоко, как «Бородино», «Валерик», «Завещание» («Наедине с тобою, брат…»).

Вячеслав Иванов заметил по поводу этого стихотворения, что любовь Лермонтова к родине «напряжённа, строга, прозорлива»:

«Сам он в своих меланхолических размышлениях называет её „странной“. Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю). Никакой силе свыше, никакой власти он не подчинялся без долгого и упорного борения. В своих сердечных переживаниях на смену влюблённому мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнажённой и ничем не прикрашенной действительности… „Странная“ любовь к родине также полна противоречий, отражающих — и это их положительная сторона — противоречивые порывы русского характера и русской судьбы…»

Василий Ключевский подметил, что «демонические призраки», прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему безумным, страстным, детским бредом. И сделал вывод: «То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя…»

Подводя итоги своим размышлениям о грусти в своей замечательной статье под одноимённым названием, Ключевский пишет: «Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила своё настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни — не весёлом и не печальном, а грустном. Её тону отвечает и обстановка, в какой она поётся. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из неё выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то уже было выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного весёлое и немного печальное, — и вспомните „Родину“ Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом».

Кстати говоря, слова «грусть», по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка — в непереводимом. «То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт — уник данного языка… Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский — „ГРУСТЬ“ — и у всех в переводе выходило то, что по-русски не „грусть“, а — „скорбь“, „печаль“, „тоска“, т. е. совсем другое».

Можно лишь добавить, что «явлением народной жизни» и «историческим фактом» знаменитое лермонтовское стихотворение остаётся уже 170 лет и будет им всегда, пока жива Россия.

«Да будет воля Твоя!»

Пётр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:

«Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: „Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!“ Под словом „освежиться“ он подразумевал двух сестёр княжён Оболенских, тогда ещё незамужних».

Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка — но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душой салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году в письме брату она высоко оценила стихотворение «Смерть Поэта»: «…Так много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нём, как о «блестящей звезде», восходящей «на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».

Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840 и 1841 годах, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В. А. Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.

Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор.

Люблю я парадоксы ваши,

И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,

Смирновой штучку, фарсу Саши

И Ишки Мятлева стихи…

Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».

«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив „пушкинское“ начало в содержании и форме стихотворения, его „простоту и глубокость“».

Приводя первые две строфы этого стихотворения, Д. Мережковский сопроводил их таким комментарием:

«Наскучил „демонизм“. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. „Печорин принадлежал к толпе“, говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…

В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»

Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:

«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не „наскучил“, как он говорит, а стал невмоготу „несвязный и оглушающий язык“ страстей. Стихотворение закончено такой строфой:

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер — тихий разговор.

Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, „ясная погода“ и „тихий разговор“ до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов „видел Бога“, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:

Что мне сиянье Божьей власти

              И рай святой!

Я перенёс земные страсти

              Туда с собой.

………………………

Увы, твой страх, твои моленья,

              К чему оне?

Покоя, мира и забвенья

              Не надо мне!

Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!

Им сердце в чувствах даст отчёт;

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья…

Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в „Оправдании“, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упрёком

Ты в оный час не помяни.

Но пред судом толпы лукаво

Скажи, что судит нас Иной…

Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя

                  …одни воспоминанья

О заблуждениях страстей, —

а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, „превосходящий людей в добре и зле“. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.

Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».

Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.

В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?

Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова — его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».

«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, — продолжает развивать свою мысль Ключевский, — он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».

Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:

«Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией. Это — русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она — спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая безнадёжная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

На воздушном океане

Александра Петровна Арапова, дочь Натальи Николаевны Пушкиной от её брака с П. П. Ланским, родилась через несколько лет после гибели Лермонтова. В юности зачитывалась «Героем нашего времени» и всё расспрашивала мать о поэте. И однажды Наталья Николаевна рассказала дочери, как на одном из карамзинских вечеров, где она всегда «отдыхала душою», с ней неожиданно заговорил тот, кто до этого «как будто чуждался её, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность». Это был Лермонтов. Многие его стихи Наталье Николаевне были близки по своему меланхолическому духу, и она втайне желала как-нибудь высказаться ему.

Это случилось в канун его отъезда на Кавказ.

«Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около неё местом, с первых слов завёл разговор, поразивший её своею необычайностью.

Он точно стремился заглянуть в тайник её души и, чтобы вызвать доверие, сам начал посвящать её в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивающих от него ни в чём перед ним не повинных людей».

Арапова продолжает:

«Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нём неудовлетворённость жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжёлой доли. И по мере того как слова непривычным потоком текли с её уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления».

Карамзины удивились, как продолжительно они беседовали.

«Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом.

Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце её болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в её памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого.

…Мать… мне передала их последнюю встречу и прибавила: „Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унёс с собою в могилу“».


Писатель Владимир Соллогуб оставил воспоминание о другом вечере у Карамзиных:

«Едва я взошёл… в гостиную… как Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взволнованным голосом:

— Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!

Лермонтов сидел у чайного стола, вчерашняя весёлость с него „соскочила“ (накануне они встречались с Соллогубом на балу. — В. М.), он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошёл к нему и выразил ему моё желание, моё нетерпение услышать тотчас вновь сочинённые им стихи.

Он нехотя поднялся со своего стула.

— Да я давно написал эту вещь, — проговорил он и подошёл к окну.

Софья Карамзина, я и ещё двое, трое из гостей окружили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане…

Когда он кончил, слёзы потекли по его щекам, а мы, очарованные этим едва ли не самым поэтическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.

— Это по-пушкински, — сказал кто-то из присутствующих.

— Нет, это по-лермонтовски, одно другого стоит, — вскричал я.

Лермонтов покачал головой.

— Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, — сказал он, грустно улыбнувшись, — да и времени работать мало остаётся; убьют меня, Владимир!..»

Это одно из редких свидетельств о чтении Лермонтовым своих стихов.

Что созерцала его душа, когда сами собой полились слёзы?..

Этот волшебный голос Демона над убитой горем Тамарой, лишившейся жениха… эти стихи, волшебные по музыке, по воздушности, по надмирному духу… — толи они приблизились к нему, то ли он сам уже приближался к ним.

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил;

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Час разлуки, час свиданья —

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

Может показаться, что воспоминания, написанные много лет спустя, не слишком точны или же преувеличены в сантиментах, но у писателя Юрия Самарина, в дневнике за 1841 год, есть такая запись о встрече с Лермонтовым, происшедшей всего месяцем позже того вечера в гостиной Карамзиных:

«…Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашёл его у Розена. Мы долго разговаривали. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая всё на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь».

Снова схожие душевные состояния…

Видно, предчувствие близкой смерти уже не оставляло поэта — и стихи, и воспоминания — всё сливалось, ложилось на эту неотступную думу…

Недетская сказка

В начале апреля 1841 года вышел новый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Родина». Напечатали, что называется, с колёс: не прошло и месяца, как Белинский в восхищении цокал языком: «что за вещь!..» — и вот уже стихотворение пришло к читателям. В той же книжке журнала появилось извещение:

«„Герой нашего времени“ соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его всё раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привёз с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в „Отечественных записках“. Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и всё замышленное превосходно. Русской литературе от него готовятся драгоценные подарки».

Замышлено было поэтом и завершить «Демона».

При последнем отъезде на Кавказ, 2 мая 1841 года, Лермонтов никаких рукописей с собой не взял, Акиму Шан-Гирею сказал, что «Демона» «мы печатать погодим, оставь его пока у себя», — и передал ему два экземпляра поэмы: один — написанный собственноручно, другой — возвращённый ему список.

Свою вечную тему Лермонтов рассматривал с разных сторон, но отголоски «Демона» особенно слышны в незаконченной «Сказке для детей» (1839–1840) и в нескольких стихотворениях последнего года жизни.

Да что! коль скоро зимой 1841 года в салоне Софьи Карамзиной он читает «На воздушном океане…» и после чтения слёзы катятся по щекам, так, значит, «Демон» по-прежнему в памяти и сердце. А зная его взыскательность к своим произведениям, понятно: потому и не отдаёт в печать поэму, что намерен вернуться к ней и заново переписать, довести до совершенства.

В «Сказке для детей» вновь появляется Демон, с его влюблённостью в земную девушку, но на этот раз дух зла совсем в другом «обличье», нежели прежде, да и дева ничем не напоминает Тамару.

Впрочем, начиная с названия новой поэмы и первых её строк, Лермонтов откровенно ироничен — причём его ирония легка, светски небрежна и отличается отменной пластичностью и гибкостью.

Умчался век эпических поэм,

И повести в стихах пришли в упадок;

Поэты в том виновны не совсем

(Хотя у многих стих не очень гладок),

И публика не права между тем;

Кто виноват, кто прав — уж я не знаю,

А сам стихов давно я не читаю —

Не потому, чтоб не любил стихов,

А так: смешно ж терять для звучных строф

Златое время… в нашем веке зрелом,

Известно вам, все заняты мы делом.

Какой естественный, живой и непринуждённый слог! И как угадан «зрелый век», с его златым временем — временем для злата (он ведь, этот деловитый век, оказался на редкость живучим: прервавшись лет на семьдесят с лишним, теперь вновь восстал из дремлющего небытия и натащил с собой в пустое место бесчисленное сонмище бесов).

Ирония автора легко переходит в самоиронию, и при этом, чудесным образом, — в лирическую, с поразительным по «физиологической» — звуковой — тонкости творческим признанием:

Стихов я не читаю — но люблю

Марать шутя бумаги лист летучий;

Свой стих за хвост отважно я ловлю;

Я без ума от тройственных созвучий

И влажных рифм — как, например, на ю.

А конец сказки, с её «волшебно тёмною завязкой», — обещает сочинитель, — «не будет без морали»,

Чтобы её хоть дети прочитали.

В первых семи строфах поэмы рассказчик набрасывает облик извечного спутника своего воображения:

Герой известен, и не нов предмет;

Тем лучше: устарело всё, что ново…

и попутно, весьма скептически, «проходится» насчёт своей творческой юности:

Я прежде пел про демона иного:

То был безумный, страстный, детский бред.

Бог знает, где заветная тетрадка?..

Похоже, что это всё-таки не отречение от юного бреда, а нечто другое, очень напоминающее литературную игру или же неохоту говорить всерьёз.

Однако каков же герой?

Но этот чёрт совсем иного сорта —

Аристократ и не похож на чёрта.

(Блестящая оркестровка стиха! Не говоря уже о пронизанной тонкой иронией афористичности…)

Этот чёрт, в отличие от так и не названного по имени Демона, зовётся Мефистофель (что тоже не ново), и далее следует шутливо-серьёзный экскурс в демониану:

То был ли сам великий Сатана,

Иль мелкий бес из самых нечиновных,

Которых дружба людям так нужна

Для тайных дел, семейных и любовных?

Не знаю! Если б им была дана

Земная форма, по рогам и платью

Я мог бы сволочь различить со знатью;

Но дух — известно, что такое дух:

Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух

И мысль — без тела — часто в видах разных;

(Бесов вобще рисуют безобразных).

И вновь поэт, почти уже своим голосом — лирика, а не иронического рассказчика, открещивается от прежних опытов:

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений.

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ. Меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно сладкой красотою,

Что было страшно… и душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет.

Но я, расставшись с прочими мечтами,

И от него отделался — стихами!

Однако и последнее заявление вряд ли полная правда. Недаром литературоведы заметили, что сатирическое снижение могучего образа — «относительно» и что «в самой декларации отречения „от волшебно сладкой красоты“ прежнего Демона есть некоторая литературная условность».

Сдаётся, что Лермонтов неистощим на маскарад: под одной маской оказывается другая — и так далее. Возможно, это понадобилось ему потому, что Мефистофель гораздо искуснее в своих «коварных искушениях» и скрытен в своей влюбленности, нежели пылкий и открытый в чувствах Демон. И монолог Мефистофеля, что длится все последующие 20 строф поэмы — и обрывается незавершённым, тому свидетельство.

«Хитрый демон» любит по-своему, он может ждать и терпеть, ему не нужны ни ласки, ни поцелуи. Уж давно всё «читая в душе» у Нины, он внушает ей свои наставления во сне и так же во сне раскрывает ей тайны. Он «знанием наказан» и, бросая взгляд на сонную столицу и следы «событий роковых» (не иначе 1825 года), смываемых с гранитных ступеней студёной невскою водою, видит с невольною отрадой

Преступный сон под сению палат,

Корыстный труд пред тощею лампадой

И страшных тайн везде печальный ряд…

Он зрит всю подноготную блестящей столицы — и прямо рассказывает об этом спящей Нине:

Я стал ловить блуждающие звуки,

Весёлый смех — и крик последней муки:

То ликовал иль мучился порок!

В молитвах я подслушивал упрёк,

В бреду любви — бесстыдное желанье!

Везде обман, безумство иль страданье.

И лишь один старинный дом близ Невы показался ему полным священных тайн; там он увидел и всех предков Нины, и всю боярскую знать, всех померкших героев, что, поколение за поколением, сменялись в роскошных покоях, — там он увидел и «маленькую Нину», юную красавицу, которая росла словно бы окружённая тенями предков, в неком фантастическом мире воображения, не иначе как под воздействием внушений Мефистофеля.

Я понял, что душа её была

Из тех, которым рано всё понятно.

Для мук и счастья, для добра и зла

В них пищи много — только невозвратно

Они идут, куда их повела

Случайность, без раскаянья, упрёков

И жалобы — им в жизни нет уроков;

Их чувствам повторяться не дано…

Такие души я любил давно

Отыскивать по свету на свободе:

Я сам ведь был немножко в этом роде.

Это говорит Мефистофель — но так мог бы, наверное, сказать о себе и сам поэт…

Маленькая Нина, достигшая семнадцати, когда выходят в свет, появляется наконец на своём первом балу — и «свет её заметил», но тут-то монолог Мефистофеля и поэма обрываются.

Этот образ, по замечанию филологов, «один из первых в русской литературе сложных женских образов». К тому же характер Нины дан Лермонтовым — в становлении и наверняка был бы обрисован во всём драматическом богатстве…

Владимир Набоков сварливо замечал, что вообще женские образы не удавались Лермонтову:

«…раздражают прыжки и пение дикарки в „Тамани“. Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт, если не считать её „бархатных“ глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная, со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла — восточная красавица с коробки рахат-лукума».

Всё же создатель Лолиты, кажется, излишне резок: движение характера есть и у русской барышни Мери, и у черкешенки Бэлы, да и Вера отнюдь не «придумана», а написана с Вареньки Лопухиной. Критик позабыл о том, что всё это — рассказы, где образ пишется акварелью, а не маслом, как в романе. Однако в «Сказке для детей» как раз и намечался новый, по-настоящему богатый содержанием и оттенками женский образ, только Лермонтов недописал поэмы.

Тем не менее прекрасный слог, отточенный стих, воздушно-волшебное смешение реального с фантастическим, гибкость интонации и пластика образов Мефистофеля, Нины и других персонажей — всё в «Сказке для детей», когда она была напечатана в 1842 году, вызвало восторг у тех, кто понимал в литературе.

Гоголь сказал про «Сказку…», что это «…лучшее стихотворение поэта, в котором новый демон „получает больше определительности и больше смысла“». Высоко оценил поэму и Белинский. Огарёв в одном из писем заметил: «Это просто роскошь… Может быть — самая лучшая пьеса Лермонтова».

Василий Розанов, размышляя о необыкновенном в личности и судьбе Гоголя и Лермонтова, писал, что оно «создало импульс биографического „обыска“. Но ничего не нашли». Лермонтов, как бы предчувствуя поиски биографов, «бросил им насмешливое объяснение». (И далее Розанов приводит стихи из «Сказки для детей»: «Но дух — известно, что такое дух: / Жизнь, сила, чувство, зренье, голос, слух / И мысль — без тела — часто в видах разных; / (Бесов вобще рисуют безобразных».)

«Они знали „господина“ большего, чем человек; ну, от термина „господин“ не большое филологическое преобразование до „Господь“. „Господин“ не здешний — это и есть „Господь“, „Адонаи“ Сиона, „Адон“ Сидона-Тира, „Господь страшный и милостивый“, явления которого так пугали Лермонтова… (см. „Сказку для детей“)…

Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления — до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они дали им ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: „колдун“, „демон“, „бес“. Это — только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым. В „Демоне“ Лермонтов, в сущности, слагает целый миф о мучащем его „господине“; да, это — миф, начало мифологии, возможность мифологии; может быть, метафизический и психологический ключ к мифологии Греции, Востока, имея которые перед собою мы можем отпереть их лабиринт. Но, повторяем, имя „бес“ здесь штемпель не сходного, память об испуге. Ибо что мы наблюдаем позднее? Лермонтов созидает, параллельно со своим мифом, ряд подлинных молитв, оригинальных, творческих, не подражательных, как „Отцы пустынники…“ (стихотворение А. С. Пушкина. — В. М.). Его „Выхожу один я на дорогу“, „Когда волнуется желтеющая нива“, „Я, Матерь Божия“, наконец — одновременное с „Демоном“ — „По небу полуночи“ суть гимны, суть оригинальные и личные гимны. Да и вся его поэзия — или начало мифа („Мцыри“, „Дары Терека“, „Три пальмы“, „Спор“, „Сказка для детей“)… начало гимна. Но какого? Нашего ли? Трудные вопросы. Гимны его напряжены, страстны, тревожны и вместе воздушны, звёздны. Вся его лирика в целом и каждое стихотворение порознь представляют соединение глубочайше-личного чувства, только ему исключительно принадлежащего, переживания иногда одной только минуты, но чувства, сейчас же раздвигающегося в обширнейшие панорамы, как будто весь мир его обязан слушать, как будто в том, что совершается в его сердце, почему-то заинтересован весь мир. Нет поэта более космичного и личного».

Отголоски «Демона»

Отголосок «Демона», довольно странный, слышится и в балладе «Тамара», написанной в 1841 году. Её источником обычно называют грузинскую легенду о царице Дарье (в других вариантах — Тамаре), которая «приказывала бросать в Терек любовников», коими она была «недовольна». В лермонтовских же стихах царица велит казнить всех, кого заманивал «золотой огонёк» её высокой и тёмной башни. А мимо пройти никто не мог: «На голос невидимой пери / Шёл воин, купец и пастух…»

Всё, казалось бы, поменялось местами: если в поэме обольститель Демон убивает поцелуем невинную Тамару, то в балладе царица Тамара берёт за свои поцелуи жизнь возлюбленного на ночь. «Прекрасна, как ангел небесный, / Как демон, коварна и зла», Тамара, по сути, Демон в женском обличье. Демонична и её любовь:

Сплетались горячие руки,

Уста прилипали к устам,

И странные, дикие звуки

Всю ночь раздавалися там.

Как будто в ту башню пустую

Сто юношей пылких и жён

Сошлися на свадьбу ночную,

На тризну больших похорон.

Но только лишь утра сиянье

Кидало свой луч по горам —

Мгновенно и мрак и молчанье

Опять воцарялися там.

Ночь, мрак… вот, когда царит Тамара, когда она всесильна, как и демоны. При свете это тёмное царство теряет свои чары и свою «непонятную власть». Или, как заметил филолог В. Вацуро, «„хаос“, природный и человеческий, преображается в „космос“, с наступлением утра демоническое начало в Тамаре отступает перед ангельским…».

И отзвуком безумной страсти вслед «безгласному телу», уносимому волнами Терека, из окна башни, где «что-то белело», звучало: «прости».

И было так нежно прощанье,

Так сладко тот голос звучал,

Как будто восторги свиданья

И ласки любви обещал.

Сходство баллады с «Египетскими ночами» Пушкина, где «жрица любви» Клеопатра так же за ночь с нею умерщвляет случайных возлюбленных, было бы поразительным, если бы Лермонтов — контрастами и демонизмом — до предела не обострил характер царицы, а самое главное — если бы это его стихотворение не стало своеобразным «перевёртышем» сюжета поэмы «Демон».

Сергей Андреевский, осмысливая поэму «Демон», говорит о гибельной участи поэта-мечтателя (великого!), «родившегося в раю, когда он, изгнанный на землю, вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины…» — и добавляет: «Есть ещё у Лермонтова одна небольшая загадочная баллада „Тамара“, в сущности, на ту же тему, как и „Демон“. Там только развязка обратная: от поцелуев красавицы умирают все мужчины. Это будто das Ewig-Weibliche (Вечно-Женственное), которое манит на свой огонь, но затем отнимает у людей все их лучшие жизненные силы и отпускает их от себя живыми мертвецами».

Юлий Айхенвальд видит тут «характерный культ мгновения», следствие печоринских мотивов, которые, «во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества…»:

«Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая — чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души — такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неосёдлые, которые не учатся у жизни („им в жизни нет уроков“), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье — в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. „Если бы меня спросили, — говорит Печорин в „Княгине Лиговской“, — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали“. Так жизнь для Лермонтова — не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искромётное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, „которых жизнь — одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех“. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновенье душа может пережить содержание вечности».

В 1844 году над этой лермонтовской балладой изрядно поиздевались в тогдашней литературной периодике. Но вот, к примеру, Белинский причислил «Тамару» к лучшим созданиям поэта, к «блестящим исключениям» даже в поздней его лирике, в ряду с «Выхожу один я на дорогу…», «Пророком». — Это, конечно, вряд ли, но таков был наш пылкий «неистовый Виссарион»…


Другим — скрытым, весьма неявным — «перевёртышем» «Демона» (правда, далеко не самого главного в поэме) стало тогда же написанное «Свиданье» (1841). Сюжет его предельно прост — он, как и слог, словно бы слепок народной песни (да стихотворение и стало такой песней): ревнивец, затаившись под скалой, убивает своего счастливого соперника. Но это же, чуть ли не в точности, эпизод из «Демона», где предвкушающий счастье жених Тамары, по наущению ревнующего Демона, попадает в западню и гибнет от рук разбойников. Только в «Свиданье» всё обыденно и вроде бы никакого «демонизма», если, конечно, саму ревность не относить к демоническим страстям.

Лермонтов почти ничем себя не выдаёт — так по-житейски незамысловата эта земная песня… разве что в самом её начале, рисуя картину ночного Тифлиса, он ненароком задаёт небесный масштаб происшествию:

Летают сны-мучители

              Над грешными людьми,

И ангелы-хранители

              Беседуют с детьми.

Земля не может быть не связана с небом.

И хоть нет никакой «морали» в стихотворении, — напротив, концовка сдобрена немалым авторским юмором, — но и так понятно: то, к чему готовится грузин-ревнивец, происходит не без «возмущения» тёмной силой, гуляющей в поднебесье.

Возьму винтовку длинную,

              Пойду я из ворот:

Там под скалой пустынною

              Есть узкий поворот.

До полдня за могильною

              Часовней подожду

И на дорогу пыльную

              Винтовку наведу.

Напрасно грудь колышется!

              Я лёг между камней;

Чу! близкий топот слышится…

              А! это ты, злодей!

…Да, вот она, ещё одна примета того самого эпизода из «Демона»: могильная часовня.

Ведь жених Тамары, которого «возмутил» лукавый дух сладострастной мечтою, так поспешил к красавице-невесте, что презрел обычай предков — не заехал помолиться в часовне при дороге, построенной в память о святом князе: вот и не уберёгся «от мусульманского кинжала»…

Глава двадцать восьмаяЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ

Загадочный 1841 год

14 апреля 1841 года Лермонтов выехал из Петербурга в Москву и через три дня был в своём родном городе.

Бабушка предприняла новую попытку добиться помилования внука. 18 апреля она писала Софье Карамзиной: «Опасаясь обеспокоить вас моим приездом, решилась просить вас через письмо; вы так милостивы к Мишыньке, что я смело прибегаю к вам с моею прозбою, попросите Василия Андреевича <Жуковского> напомнить государыне, вчерашний день прощены Исаков, Лихарев, граф Апраксин и Челищев; уверена, что и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце моё растерзано».

Из Москвы он пишет Арсеньевой, что принят обществом по обыкновению очень хорошо и что ему довольно весело. С Юрием Самариным они и в самом деле отправились повеселиться на народные гулянья под Новинское — по случаю ожидавшегося приезда императора с семьёй.

В те дни его запомнил немецкий поэт и переводчик Фридрих Боденштедт, издавший впоследствии свои переложения из Лермонтова в двух томах. Первая встреча состоялась во французском ресторане, в небольшой компании. Боденштедт отметил необыкновенно высокий лоб и полные мысли глаза, которые, «казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера»! Лермонтов пил вино, закусывал, отпускал остроты, смысл которых немец не понял, но которые прерывались громким смехом пирующих. Внимательный иностранец заметил также, что «мишени» шуток Лермонтова быстро обижались и поэт тут же старался помириться с товарищами. «Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, — пишет он, — но в этот вечер он произвёл на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скрёб по стеклу».

Боденштедт признаётся, что всегда основывал своё мнение о том или ином человеке по первому впечатлению, но в случае с Лермонтовым произошло исключение из правила. Во вторую свою встречу он увидел воочию будто бы другого человека — и прежнее впечатление совершенно изгладилось. Он разглядел, что Лермонтов не только колко насмехался над людьми — «он мог быть кроток и нежен, как ребёнок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное выражение»:

«Серьёзная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его лёгкие, шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам.

Многие из соотечественников Лермонтова разделили его прометеевскую судьбу, но ни у одного страдания не вырвали столь драгоценных слёз, которые служили ему облегчением при жизни, а по смерти обвили венком славы его бледное чело».


По мнению писателя Александра Дружинина, «последний загадочный год в жизни Лермонтова, весь исполненный деятельности, — сокровище для внимательного ценителя, всегда имеющего наклонность заглядывать в „лабораторию гения“, напряжённо следить за развитием каждой великой судьбы в мире искусства».

Это поняли многие — но потом, когда были изданы все стихи 1841 года…

Предчувствие ли смерти обостряло его дар?.. Могучие творческие силы рвались ли на свет божий, торопясь проявиться?..

Записная книжка, подаренная Владимиром Одоевским поэту в дорогу, осталась незаполненной, но она почти сплошь исписана шедеврами.

Василий Розанов заметил:

«Как часто, внимательно расчленяя по годам им написанное, мы с болью видели, что, отняв только написанное за шесть месяцев рокового 1841 года, мы уже не имели бы Лермонтова в том объёме и значительности, как имеем его теперь. До того быстро, бурно, именно „вешним способом“ шло, подымаясь и подымаясь, его творчество… Если бы ещё полгода, полтора года; если бы хоть небольшой ещё пук таких стихов… „Вечно печальная дуэль!“».

Ещё… да таких…

Будто бы мало поэт нам оставил, что успел в свои неполных 27 лет…

Его называли промелькнувшим метеором… — какой там метеор — Вселенная! Непомерной глубины, таинственности, сверкающая ясными звёздами, которым светить и светить, не тускнея от времени.

Конечно, ранняя смерть гения похожа на недопетую песню, ей бы ещё внимать и внимать, без конца и без края. Но жизнь и смерть — неведомы своими законами.

Константин Леонтьев однажды жёстко сказал:

«Впрочем, ведь все умирают вовремя, хотя у одних эта телеологическая своевременность заметнее, чем у других. Можно бы целую книгу написать об этом: почему Пушкин и Лермонтов убиты были вовремя? Зачем Скобелеву нужно было так рано погибнуть? Почему Наполеон I прожил достаточно, а самый даровитый из его сверстников и соперников, более его благородный, более его добросовестный и более умеренный, Hoche (Гош) — умер так рано и случайно от какой-то горячки? Гош не пошёл бы в Москву и на острове Св. Елены не умер бы!

А это было нужно!»

В другой раз Леонтьев, в письме Афанасию Фету по случаю его юбилея, обронил другую неожиданную мысль:

«…Лермонтов был полезен покойному теперь Мартынову разве только тем (духовно), что Мартынову приходилось не раз молиться и служить панихиды по рабе Божием Михаиле. Люди без вкуса и до сих пор у нас находят, что ваша поэзия бесполезна, ибо из неё сапог не сошьёшь».

Однако что нам до духовного воспитания Мартынова и до телеологической, то бишь целесообразной своевременности!.. Всё равно, всё уже зная и всё вроде бы понимая, будешь невольно сожалеть о гениальном поэте, убитом на взлёте его духа и таланта.

Белеющая тень

9—10 мая 1841 года Лермонтов писал Е. А. Арсеньевой, что приехал только что в Ставрополь и теперь ещё не знает, куда дальше поедет:

«…кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды».

Пожелания спокойствия и здоровья бабушке — и о важном:

«Пожалуйста, оставайтесь в Петербурге: и для вас и для меня будет лучше во всех отношениях <…>

Я всё надеюсь, милая бабушка, что мне всё-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку».

10 мая он сообщает в письме Софье Николаевне Карамзиной (писано по-французски), что тотчас же из Ставрополя отправляется в «экспедицию»:

«Пожелайте мне счастья и лёгкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».

Шутливый экскурс в географию, дабы пояснить фрейлине двора, где находится Черкей, который вскоре ему придётся штурмовать, и, наконец, редкое для него признание:

«Не знаю, надолго ли это; но во время переезда мной овладел демон поэзии, сиречь стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье. Я дошёл до того, что стал сочинять французские стихи, — о, разврат! Если позволите, я напишу вам их здесь; они очень красивы для первых стихов и в жанре Парни, если вы знаете оного…»

Стихотворение «L’Attente» («Ожидание») напоено в своём французском звучании задумчивой музыкой сгущающихся сумерек, призрачной тишиной (о такой много позже Есенин писал: «Даже слышно, как падает лист…»), оно воздушно, как лёгкий наплывающий туман, и в этом воздухе разлита некая тайна, которую поэт предчувствует всем своим существом.

Даже по дословному переводу стихотворения на русский понятно, как необыкновенно изящно это произведение, — так что Лермонтов совершенно прав, говоря со своей шутливой серьёзностью, что стихи очень красивы:

«Я жду её на сумрачной равнине; вдали я вижу белеющую тень, тень, которая тихо подходит… Но нет! — обманчивая надежда. Это старая ива, которая покачивает свой ствол, высохший и блестящий.

Я наклоняюсь и слушаю долго: мне кажется, я слышу с дороги звук, производимый лёгкими шагами. Нет, не то! Это во мху шорох листа, поднимаемого ароматным ветром ночи.

Полный горькой тоски, я ложусь в густую траву и засыпаю глубоким сном… Вдруг я просыпаюсь, дрожа: её голос шептал мне на ухо, её уста целовали мой лоб».

Стихи загадочны, и, похоже, эта загадка необъяснима и для самого поэта.

«В основе стихотворения, написанного в стилевой манере „лёгкой поэзии“ Э. Парни, — мотив напряжённого, нетерпеливого ожидания любимой», — толкуется в Лермонтовской энциклопедии. Но Парни — подсказка самого Лермонтова, быть может, нарочитая, уводящая в «лёгкость» от серьёзности. К тому же хорошо известно: от кого бы из иноязычных поэтов он ни отталкивался в своём творчестве, стихотворение всегда «переплавлялось» в его могучем тигле в чисто лермонтовское.

Это ещё загадка: кого он ждёт на «сумрачной равнине»? Может, «любимую», а может и нет. Чья это «белеющая тень», отнюдь не разобрать. Чей голос шепчет ему во сне на ухо и чьи уста целуют лоб? Что, наконец, он узнаёт в этом таинственном шёпоте, расстаявшем без слов?..

А ведь, по всей видимости, узнанное им, вернее почувствованное столь важно, что он переходит на другой язык, записывая в стихах это видение, да и в письме обставляет его своими «шуточками»: «…стал сочинять французские стихи — о, разврат!» — и далее, переписав стихотворение: «Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов меньше всего…»

До гибели — чуть больше двух месяцев…

О том, что в «L’Attente» речь, возможно, вовсе не об ожидании «любимой», говорит другое его французское стихотворение «Quand je te vois sourire…» («Когда я тебя вижу улыбающейся…»), написанное неизвестно когда и якобы тоже в духе Парни.

Коль скоро Лермонтов в письме Карамзиной называет «L’Attente» своими первыми на французском стихами, то вполне вероятно, что за ним последовало и новое стихотворение, — не тогда ли им овладел демон поэзии…

А вот оно уж точно — о любимой: поэт благословляет тот прекрасный день, когда она заставила его страдать (называя её: «о ангел мой!»). Только речь в этих стихах — о прошлом, это, скорее всего, воспоминание, хотя поэт и обращается к ней, своему единственному спутнику, в настоящем времени:

«Потому что без тебя, моего единственного путеводителя, без твоего огненного взора, моё прошлое кажется пустым, как небо без Бога».

Известно, кто был в его жизни единственным предметом неизменного чувства — Варенька Лопухина. К ней он обращался в «Валерике» (1840), ею же навеяны замечательные миниатюры 1841 года: «На севере диком стоит одиноко…», «Утёс» и «Они любили друг друга так долго и нежно…». Так что второе французское стихотворение, с большой вероятностью, обращено к Вареньке…

Притча о судьбе России

Лермонтов «попрощался» с Петербургом и стихами: по предположению Павла Висковатого, вскоре после того как дежурный генерал Клейнмихель вызвал его к себе и вручил предписание Бенкендорфа в 48 часов покинуть столицу, поэт написал:

Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, им преданный народ.

Быть может, за стеной Кавказа

Сокроюсь от твоих пашей,

От их всевидящего глаза.

От их всеслышаших ушей.

Если вспомнить, как он, оскорблённый, метался раненым львом в кабинете Краевского, версия биографа кажется весьма правдоподобной: тот же стих, «облитый горечью и злостью», что и в последних шестнадцати строках стихотворения на смерть Пушкина.

Однако вот загадка — опять загадка! — подлинника этого произведения не сохранилось: один его вариант печатался, десятилетия спустя, с примечанием: «Записано со слов поэта современником», другой — с припиской: «Вот ещё стихи Лермонтова, списанные с подлинника».

С «преданным народом» (в списках были варианты: «покорный им народ», «послушный им народ») литературоведы постепенно разобрались: В. В. Виноградов точно истолковал эпитет как «отданный во власть, предоставленный в распоряжение кого-нибудь» — строку, конечно, следует понимать как: «И ты, им отданный во власть народ», а не иначе. Но вот эпитет «немытая» по отношению к России — кажется отнюдь не лермонтовским определением. Не мог он написать «грязная, неопрятная» — о родине, даже если и был крайне взбешён властными «господами» царского двора.

Тем не менее как раз-таки этот уничижительный эпитет не вызывает никаких сомнений у лермонтоведов, хотя он совершенно не в его духе.

Т. Г. Динесман, автор статьи об этом стихотворении в Лермонтовской энциклопедии, например, буквально упивается сомнительным определением: «Слова „немытая Россия“ закрепились в сознании мн. поколений рус. людей как афористич. выражение бедственного состояния родины».

Позвольте, русские люди, во многих поколениях, хорошо знают о бедственном состоянии своей страны, но родина для них мать, а мать русские люди никогда не называли «грязной», и никакая афористичность этого не изменит.

Не подменил ли кто-нибудь из переписчиков с «подлинника» одно лермонтовское слово (стихотворение напечатано только в 1887 году), дабы устами любимого народом поэта сказать нечто нехорошее про его родину, которую сам Лермонтов по-настоящему любил? Недругов — во все времена (а в наше время их только прибавилось) — у Лермонтова водилось немало, а уж в 80-е годы XIX века ненавистников России среди «своих» больше, чем надо, развелось: достаточно вспомнить «Бесов» Достоевского. Разве не могли они, пользуясь случаем, запустить в бочку мёда свою ложку дёгтя, метя и в Россию, и в того, кто был ей так верен?

«Оскорбительно-дерзкое и вместе с тем проникнутое душевной болью определение родной страны („немытая Россия“) представляло собой исключит, по поэтич. выразительности и чрезвычайно ёмкую историч. характеристику, вместившую всю отсталость, неразвитость, иначе говоря, не-цивилизованность современной поэту России», — подводит «базис» под свою трактовку Динесман.

Вот только почему-то учёному человеку не приходит в голову, что за Лермонтовым никогда не замечалось оскорблений в адрес родины. Болеть душой за неё — болел, дерзить власти — дерзил, но страну свою ни разу — ни до, ни после — не оскорблял. К тому же филолог — не странно ли! — видит в слове, имеющем оттенок брезгливой гадливости, какую-то якобы «исключительную поэтическую выразительность». Что касается до «чрезвычайно ёмкой исторической характеристики», то это откровенная чушь: речь в стихотворении больше о «мундирах голубых», то бишь жандармах, охранке, нежели о «нецивилизованности».

В последний год жизни Лермонтов много думал о судьбе России. Свидетельство этому не только «замышленная» трилогия из трёх эпох, его стихи («Спор» и др.), но и отдельные, сохранённые мемуаристами его высказывания. Так, Юрию Самарину он сказал: «Хуже всего не то, что известное количество людей терпеливо страдает, а то, что огромное количество страдает, не сознавая того». Тут боль за страну, за народ, добрый и простодушный, вверенный лукавой власти, но уж никак не упрёк, что родина «отстала и неразвита». И самое главное: одна из последних записей в книжке, подаренной Одоевским, гласит:

«У России нет прошедшего; она вся в настоящем и будущем.

Сказывается сказка: Еруслан Лазаревич сидел сиднем двадцать лет и спал крепко, но на двадцать первом году проснулся от тяжкого сна, и встал, и пошёл… и встретил он тридцать семь королей и семьдесят богатырей, и побил их, и сел над ними царствовать.

Такова и Россия».

Тут вера в Россию, в её богатырство — и никаких стенаний про «отсталость, неразвитость, иначе говоря, нецивилизованность».

Кстати, уж чего-чего, а «цивилизованность», такую, как, например, французскую, Лермонтов на дух не переносил, с молодости смеялся над ней и в жизни, и в стихах. Для России же он желал — самобытности, понимая, чем грозит «уравниловка» западной цивилизации. Литератор Ф. Вигель недаром обозвал поэта руссоманом, — и это непреходящее качество Лермонтова было всем хорошо известно. Поэт любил родину странной любовью, но и в этом чувстве ничего сомнительного: так, с рождения, оно глубоко было в нём, что и рассудок не мог достать до корней…

Константин Леонтьев в 1891 году писал:

«Что сделаешь у нас с этими тысячами по-европейски воспитанных умов и сердец? Они предовольны своим умственным состоянием. Много есть и таких, которые и не подозревают даже, насколько они европейцы в идеалах и привычках своих, и считают себя в высшей степени русскими, только оттого, что они искренно любят свою отчизну. Сверх патриотизма — они любят её ещё и так, как любил Лермонтов: „За что — не знаю сам“… А этого мало для нашего времени; теперь действительно нужно „национальное сознание“!

Надо любить её и так и этак. И так, как Лермонтов любил, и так, как любил Данилевский…

Лермонтов любил Россию в её настоящем — любил простонародный быт и ту природу, с которой этот быт так тесно связан; для Данилевского… и для меня этого настоящего мало (да и оно со времени Лермонтова много утратило своей характерности): мы… в настоящем видим только развитие самобытности, возможность для приближения к высшему идеалу руссизма».

В притче поэта о судьбе России, записанной среди последних стихотворений, наверное, и говорится о вере в этот высший идеал.

Николай Васильевич Гоголь в статье «В чём же наконец существо русской поэзии» высказывает обобщающее наблюдение на эту тему:

«По врождённой наклонности к национальному, по сильной любви к родине своей, по нерасположению своему к европеизму и глубокому религиозному чувству <…> Лермонтов был снабжён всеми данными для того, чтобы сделаться великим художником того литературного направления, теоретиками коего были Хомяков и Аксаковы, художником народническим, какого именно недоставало этой школе».

Пётр Перцов в своём заключительном афоризме о поэте сказал:

«Если по слову Лермонтова, „Россия вся в будущем“, то сам он больше, чем кто-нибудь, ручается за это будущее».

…А что до эпитета «немытая», то почему, например, я, читатель, должен верить каким-то записывателям и переписчикам, а тем более каким-то толкователям? — Я верю Лермонтову!

Поздняя лирика

«Лермонтов — загадка: никому не даётся. Зорька вечерняя, которую ничем не удержишь: просияла и погасла».

Эти чудесные слова — из дневника Сергея Дурылина.

Зорькой вечерней просияла и жизнь поэта — и никому на свете, даже ему самому, её было не удержать.

Закатная зорька далеко разбрасывает лучи, окрашивая своим светом небо, летящие облака. Так и гений: может, и сам о том не догадываясь, высвечивает своим отлетающим духом суть прожитого, перечувствованного.

Он ещё не уверен, что это — прощание, и только душа в неизмеримой глубине догадывается об этом и находит для своего выражения единственные слова.

Последние стихи гениального поэта — всегда откровение.


Москвич Юрий Самарин записал в своём дневнике за 1841 год:

«Вечером, часов в девять, я занимался один в своей комнате. Совершенно неожиданно входит Лермонтов. Он принёс мне свои стихи для „Москвитянина“ — „Спор“. Не знаю, почему, мне особенно было приятно видеть Лермонтова в этот раз. Я разговорился с ним. Прежде того какая-то робость связывала мне язык в его присутствии».

«Москвитянин» был журналом славянофилов, накануне там вышла статья Степана Шевырёва о «Герое нашего времени», весьма критическая по отношению к «нерусской» сути Печорина и книге стихотворений Лермонтова, а именно «байроническим» мотивам стихов.

Лермонтов никогда не отвечал критикам, как бы они ни относились к нему, да неизвестно, следил ли он вообще за этим жанром литературы. Сам — не написал ни одной «критической» строчки. Что касается враждующих между собой литературных партий — западников и славянофилов, то их пикировки на собраниях, как и все другие вечера с оттенком «учёности», он называл «литературной мастурбацией». Коли попадал на них ненароком, сразу же сбегал, предпочитая им «все обольщенья света» или же уединение. Была или нет передача стихотворения «Спор» ответом на статью Шевырёва или так совпало? Возможно, это был и ответ. Ведь обычно поэт печатался в «Отечественных записках». Несомненно только одно: Лермонтов был выше забот, что о нём написали критики, и стоял над литературными разборками противоборствующих «направлений».

В «Споре» он высказывался прежде всего о смысле кавказской войны, чего никогда не делал до этого, о предназначении России, о противостоянии Севера и Востока. И как художник-«баталист» вновь был на высоте, увидев русскую армию «глазами» огромного Казбека, вступившего в «великий спор» с Шат-горою (Эльбрусом):

От Урала до Дуная,

              До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

              Движутся полки;

Веют белые султаны,

              Как степной ковыль,

Мчатся пёстрые уланы,

              Подымая пыль;

Боевые батальоны

              Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамёны,

              В барабаны бьют;

Батареи медным строем

              Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

              Фитили горят.

И, испытанный трудами

              Бури боевой,

Их ведёт, грозя очами,

              Генерал седой.

Идут все полки могучи,

              Шумны, как поток,

Страшно медленны, как тучи,

              Прямо на восток.

(В седом генерале без труда узнаётся знаменитый Ермолов, соратник Суворова и Кутузова, покоритель Кавказа. Лермонтов не однажды в юности видел генерала, а незадолго до написания этого стихотворения встречался с отставным воином.)

Казбек зажат между «Востоком» и «Севером». И если первого он не боится, то второго вовсе не знает.

Грандиозные видения, что открываются взору Казбека, — это взгляд самого Лермонтова, который, словно возвышаясь над миром и историей, видит и страны, и смены эпох.

Василий Розанов с восторгом писал об этой небывалой панораме лермонтовских видений: «В „Споре“ даны изумительные, никому до него не доступные ранее, описания стран и народов: это — орёл пролетает и называет, перечисляет свои страны, провинции, богатство своё». И действительно — как чудесно, как зорко и точно схватывает картину и суть Востока «взор» Казбека:

«…Род людской там спит глубоко

          Уж девятый век.

Посмотри: в тени чинары

         Пену сладких вин

На узорные шальвары

        Сонный льёт грузин;

И склонясь в дыму кальяна

         На цветной диван,

У жемчужного фонтана

         Дремлет Тегеран.

Вот у ног Ерусалима,

         Богом сожжена,

Безглагольна, недвижима

         Мёртвая страна;

Дальше, вечно чуждый тени,

         Моет жёлтый Нил

Раскалённые ступени

         Царственных могил.

Бедуин забыл наезды

         Для цветных шатров

И поёт, считая звезды,

         Про дела отцов.

Всё, что здесь доступно оку,

         Спит, покой ценя…

Нет! не дряхлому Востоку

         Покорить меня!»

О строфе, посвящённой Древнему Египту, Розанов пишет: «В четырёх строчках и география, и история, и смысл прошлого, и слёзы о невозвратимом»; а по поводу «иранской» строфы восклицает: «Невозможно даже переложить в прозу — выйдет бессмыслица. Но хозяин знает своё, он не описывает, а только намекает, и сжато брошенные слова выражают целое, и как выражают!»

В историческом столкновении Севера с Казбеком Лермонтов видит не только неотвратимый конфликт «цивилизации» с «природным» миром, которому он, несомненно, сочувствует, но и вообще гибельность для природы наступающего на него прогресса.

Розанов верно заметил, что «Лермонтов — и „раб природы“, и её „страстнейший любовник“, совершенно покорный её чарам, её властительству над собой; и как будто вместе — господин её, то упрекающий её, то негодующий на неё…».

В другой статье Розанов пишет, что Лермонтов «чувствует природу человеко-духовно, человеко-образно. И не то чтобы он употреблял метафоры — нет! Но он прозревал в природе точно какое-то человекообразное существо. Возьмите его „Три пальмы“. Караван срубает три дерева в оазисе — самый простой факт. Его не украшает Лермонтов, он не ищет канвы, рамки, совсем другое. Он передаёт факт с внутренним одушевлением, одушевлением, из самой темы идущим: и пальмы ожили, и с пальмами плачем мы; тут есть рок, Провидение, начинается Бог…

Он собственно везде открывает в природе человека — другого, огромного; открывает макрокосмос человека, маленькая фотография которого дана во мне.

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана.

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине

Старого утёса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне.

Это совсем просто. Ничего нет придуманного. Явление существует именно так, как его передал Лермонтов. Но это уже не камень, с которым мне нечего плакать, но человек, человек-гора, о которой или с которою я плачу».

По Сергею Андреевскому, Лермонтов одухотворял природу, читал в ней историю сродственных ему страданий. «Это был настоящий волшебник, когда он брался за балладу, в которой у него выступали, как живые лица, — горы, деревья, море, тучи, река. „Дары Терека“, „Спор“, „Три пальмы“, „Русалка“, „Морская царевна“, „Ночевала тучка золотая…“, „Дубовый листок оторвался от ветки родимой…“ — всё это такие могучие олицетворения природы, что никакие успехи натурализма, никакие перемены вкусов не могут у них отнять их вечной жизни и красоты».

Д. Мережковский, думая о том же, зачерпнул из самого глубока:

«„Где был ты, когда Я полагал основание земли?“ — на этот вопрос никто из людей с таким правом, как Лермонтов, не мог бы ответить Богу: я был с Тобою.

Вот почему природа у него кажется первозданною, только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама…

Никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божьего единства природы…

Он больше чем любит, он влюблён в природу, как десятилетний мальчик в девятилетнюю девочку „с глазами, полными лазурного огня“. — „Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба“.

Для того чтобы почувствовать чужое тело, как продолжение своего, надо быть влюблённым. Лермонтов чувствует природу, как тело возлюбленной.

Ему больно за камни:

И железная лопата

В каменную грудь,

Добывая медь и злато,

Врежет страшный путь.

Больно за растения:

Изрублены были тела их потом,

И медленно жгли их до утра огнём.

Больно за воду — Морскую царевну:

Очи одела смертельная мгла.

Бледные руки хватают песок;

Шепчут уста непонятный упрёк —

упрёк всех невинных стихий человеку, своему убийце и осквернителю».

Цитаты, приводимые Мережковским, все — из последних стихотворений Лермонтова: «Спор», «Три пальмы», «Морская царевна». Поэт, предчувствуя вечную разлуку, словно бы напоследок особенно сильно выражает свою неизбывную любовь к земле. А заодно — презрение к человеку…

Последнее точно подметил Сергей Андреевский:

«Презрение Лермонтова к человеку, сознание своего духовного превосходства, своей связи с божеством сказывалось и в его чувствах к природе… только ему одному — но никому из окружающих — свыше было дано постигать тайную жизнь всей картины творения. Устами поэта Шат-гора говорит о человеке вообще»:

Он настроит дымных келий

         По уступам гор;

В глубине твоих ущелий

         Загремит топор <…>

Уж проходят караваны

         Через те скалы,

Где носились лишь туманы

         Да цари-орлы!

Люди хитры…

Воспаряя над эпохами, над столкновениями стран, Лермонтов в «Споре» и других своих последних стихах сильнее, чем прежде, выражает свои чувства к творению: его любовь к земле, по сути, небесна.

…А что до столпов «Москвитянина», то Хомякова привели в восторг «прекрасные стихи», а Шевырёв так высоко оценил «Спор», что поставил его выше «Демона» и «Мцыри».

Предчувствие смерти

С петербургской зимы 1841 года предчувствие, что его скоро убьют, всё больше обостряется в Лермонтове: об этом он говорит Ростопчиной, Соллогубу, Самарину и, наверное, не только им. Хотя вряд ли — многим. Только тем, кому так или иначе близок душой.

По пути на службу поэт догнал в Туле своего друга Алексея Столыпина-Монго, и дальше они ехали вместе. В Ставрополе их прикомандировали к отряду для участия в экспедиции «на левом фланге».

Дорога была тяжёлой и отразилась на самочувствии молодых людей. В конце мая в Пятигорске они подали коменданту рапорты о болезни — и получили разрешение на лечение минеральными водами. Сняли домик по соседству с приятелями-офицерами и сразу же очутились в круговерти жизни «водяного общества», с её весельем, вечеринками в «лучших» домах, загородными прогулками, пикниками. Кипучая карусель молодости — и Лермонтов был тут, как всегда, заводилой. Кому тут поведаешь свои тяжкие думы? — и слушать не станут. А ведь они не оставляли его: весной и в начале лета написаны все его последние стихи. В том числе и одно из самых удивительных, каких ещё не было у него, да и во всей русской и мировой поэзии, — «Сон».

В полдневный жар в долине Дагестана

С свинцом в груди лежал недвижим я;

Глубокая ещё дымилась рана,

По капле кровь точилася моя.

Лежал один я на песке долины;

Уступы скал теснилися кругом,

И солнце жгло их жёлтые вершины

И жгло меня — но спал я мёртвым сном.

И снился мне сияющий огнями

Вечерний пир в родимой стороне.

Меж юных жён, увенчанных цветами,

Шёл разговор весёлый обо мне.

Но в разговор весёлый не вступая,

Сидела там задумчиво одна,

И в грустный сон душа её младая

Бог знает чем была погружена;

И снилась ей долина Дагестана;

Знакомый труп лежал в долине той;

В его груди, дымясь, чернела рана,

И кровь лилась хладеющей струёй.

Интуиции гения, до предела обострённой, порой открываются такие глубины собственной души, которые немыслимо даже представить обычному человеку, — и это как раз такой случай.

«Это какая-то послесмертная телепатия; связь снов, когда люди не видят друг друга и „когда один даже уснул вечным сном“. Удивительная красота очерка и совершенная оригинальность, новизна в замысле», — писал Василий Розанов.

Владимир Соловьёв считал основной особенностью лермонтовского гения страшную напряжённость и сосредоточенность мысли на себе, на своём «я», во внутренней зависимости от чего находился его пророческий дар. Эта сосредоточенность «давала его взгляду остроту и силу, чтобы иногда разрывать сеть внешней причинности и проникать в другую, более глубокую связь существующего, — это была способность пророческая; и если Лермонтов не был ни пророком в настоящем смысле этого слова, ни таким прорицателем, как его предок Фома Рифмач, то лишь потому, что не давал этой своей способности никакого объективного применения. Он не был занят ни мировыми историческими судьбами своего отечества, ни судьбою своих ближних, а единственно только своею собственною судьбой, — и тут он, конечно, был более пророком, чем кто-либо из поэтов».

Философ не совсем прав: судьбой отечества Лермонтов был весьма и весьма занят («Настанет год, России чёрный год…», «Спор» и другие произведения, где поэт не только предугадывает историческое движение России, но и осмысливает судьбы мира). Однако продолжим мысль Соловьёва:

«…укажу лишь на одно удивительное стихотворение, в котором особенно ярко выступает своеобразная способность Лермонтова ко второму зрению, а именно знаменитое стихотворение „Сон“. В нём необходимо, конечно, различать действительный факт, его вызвавший, и то что прибавлено поэтом при передаче этого факта в стройной стихотворной форме, причём Лермонтов обыкновенно обнаруживал излишнюю уступчивость рифмы, но главное в этом стихотворении не могло быть придумано, так как оно оказывается „с подлинным верно“. За несколько месяцев до роковой дуэли Лермонтов видел себя неподвижно лежащим на песке среди скал в горах Кавказа, с глубокою раной от пули в груди и видящим в сонном видении близкую его сердцу, но отделённую тысячами вёрст женщину, видящую в сомнамбулическом состоянии его труп в той долине.

Тут из одного сна выходит, по крайней мере, три: 1) сон здорового Лермонтова, который видел себя самого смертельно раненным — дело сравнительно обыкновенное, хотя, во всяком случае, это был сон в существенных чертах своих вещий, потому что через несколько месяцев после того, как это стихотворение было записано в тетради Лермонтова, поэт был действительно глубоко ранен пулею в грудь, действительно лежал на песке с открытою раной, и действительно уступы скал теснилися кругом. 2) Но, видя умирающего Лермонтова, здоровый Лермонтов видел вместе с тем и то, что снится умирающему Лермонтову: „И снился мне сияющий огнями…“

Это уже достойно удивления. Я думаю, немногим из вас случалось, видя кого-нибудь во сне, видеть вместе с тем и тот сон, который видится этому вашему сонному видению. Но таким сном (2) дело не оканчивается, а является сон (3): „Но в разговор весёлый не вступая…“

Лермонтов видел, значит, не только сон своего сна, но и тот сон, который снился сну его сна — сновидение в кубе.

Во всяком случае, остаётся факт, что Лермонтов не только предчувствовал свою роковую смерть, но и прямо видел её заранее. А та удивительная фантасмагория, которою увековечено это видение в стихотворении „Сон“, не имеет ничего подобного во всемирной поэзии и, я думаю, могла быть созданием только потомка вещего чародея-прорицателя, исчезнувшего в царстве фей. Одного этого стихотворения, конечно, достаточно, чтобы признать за Лермонтовым врождённый, через много поколений переданный ему гений…»

По-настоящему интересное наблюдение и глубокая мысль, если бы только Вл. Соловьёв не повторял так настойчиво про шотландца Фому Рифмача и его дар русскому потомку, умаляя с помощью полумифического предка того, чья жизнь и творчество хорошо известны.

Пётр Бицилли пытается осмыслить мистическую основу видений Лермонтова:

«Лермонтов обладал несомненной способностью видеть то, что скрыто от взоров обыкновенных людей. Но что именно и как он видел? Кто занимался вопросами мистики, знает, что мистический опыт, как об этом независимо друг от друга сообщают все переживавшие его, такого рода, что передать его невозможно. Все мистики, усиливавшиеся познакомить других с сущностью своих экстазов, всегда намеренно прибегали к уподоблениям, символам, иносказаниям…

Всю его недолгую жизнь его занимали, собственно говоря, две темы, те, которые конденсированы в „Ангеле“ и в „Сне“: тема смерти и тема „другого мира“. Все его произведения так или иначе группируются вокруг этих двух центров, где его внутренний мир отразился с наибольшей отчётливостью, простотой и наглядностью».

Скупой на похвалу, предельно, а иногда чрезмерно взыскательный Владимир Набоков сказал о стихотворении «Сон»: «Это замечательное сочинение можно было бы назвать „Тройной сон“».

Запоздалый ли это совет Лермонтову или же его издателям?.. Разумеется, вряд ли: Набокова «зацепила» искусная композиция. Однако Лермонтова, конечно, меньше всего занимает оригинальность замысла: ему важно передать своё видение — а форма нашлась сама… Впрочем, стихотворение «Сон» понадобилось Набокову только затем, чтобы сравнить это произведение с другим:

«Витки пяти этих четверостиший сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова „Герой нашего времени“…

Внимательный читатель отметит, что весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина, пока наконец он сам не заговорит с нами, но к этому времени его уже не будет в живых».

Небывалое построение «Сна» сильно занимает и филолога Бориса Эйхенбаума: «Сон героя и сон героини — это как бы два зеркала, взаимно отражающие действительные судьбы каждого из них и возвращающие друг другу свои отражения».

Однако Лермонтову, хотя он изрядный мастер, ещё раз повторим, вряд ли было до «фокусов» и до «зеркал»…

Василий Ключевский, прослеживая его творческую эволюцию, говорит о новом настроении, которое «выразилось в целом ряде поэтических образов, которые каждый из нас так хорошо помнит смолоду… этот двойной „Сон“, поражающий красотой скрытой в нём печали, в котором он, одиноко лёжа в знойной пустыне Дагестана с пулей в груди, видит во сне, как ей среди весёлого пира грезится его труп, истекающий кровью в долине Дагестана…».

Ключевский уловил не только красоту печали (к чему глухи и Набоков, и Эйхенбаум), но и самое главное. Это «обоюдная заочная скорбь разрываемого смертью взаимного счастья без возможности утешить друг друга в минуту разлуки».

Да, уж конечно, эти мотивы мало отвечают «эпопее бурных страстей, самодовлеющей тоски и гордого страдания, которыми проникнуты ранние произведения поэта».

«Зеркала» — для учёных, «фокусы» — для композиторов прозы и шахматных задач; Лермонтов же видел как наяву свою близкую смерть — и прощался с любовью. С той единственной своей земной Мадонной, для которой творил и с которой постоянно говорил в глубине души.

Заочный разговор душ

Кто знает, что такое заочный диалог душ — на земле ли, на небе?..

А ведь он существует.

И кто, как не Лермонтов, так ощущал эту незримую связь…

Так мать на расстоянии чует, если что стряслось с её дитятей. Так у влюблённых щемит в сердце и душа начинает страшно томиться, когда с теми, кого они любят, где-то случилась беда. Душа глубже жалкого человеческого знания и ещё более жалкой человеческой «информированности»…

Этот последний диалог между двумя любящими, но разлучёнными судьбой сердцами, — диалог душ — начался в 1840 году со стихотворения «Валерик» и был продолжен в 1841 году целым рядом произведений. И все они, по-разному — но последовательно, ведут к абсолюту, к полному расставанию любящих — как на земле, так и на небе, как в жизни, так и в смерти.

Если в «Валерике» поэт ещё напрямую обращается к той, кого любил и никак не может забыть, то в стихотворении «На севере диком стоит одиноко…» это уже не заочный монолог, а бессловесная дремота, холодное, почти что заснеженное воспоминание о любимой; одиночество — уже непреодолимо… В «Утёсе» и этот, чем-то всё же греющий сон исчезает, остаются лишь тающий влажный след в скалистой морщине и слёзы в пустыне разлуки.

Заочное обращение… — дремота… — сон живой («Утёс»)… — и, наконец, смертный сон о себе и о ней…

А дальше?

Л. М. Щемелева, автор статьи о стихотворении «Сон» в Лермонтовской энциклопедии, тонко подметила, что «если герой ранней лирики Лермонтова постоянно обращается к любимой с мольбой, заклинанием сохранить посмертное воспоминание о нём — „с требованием не столько любви, сколько памяти“ — то в художественном пространстве баллады как бы сбывается и до конца уясняется живший в Лермонтове образ идеальной любви, оказавшейся провидческой. И такая любовь, которую лишь в смертном сне, но успел — силой собственного прозрения — увидеть герой стихотворения, выводит тему смерти из абсолютного, замкнутого трагизма».

Выводит-то выводит, но ненадолго. Буквально в следующем стихотворении поэт доводит тему любви, разлуки и смерти до предельного по трагизму конца. Оттолкнувшись от стихотворения Гейне, а потом вовсе забыв про оригинал (у Гейне стихотворение оканчивается просто — смертью обоих любящих), Лермонтов переносит трагедию в вечность и доводит любовь до полной безысходности:

Они любили друг друга так долго и нежно,

С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и хладны их краткие речи.

Они расстались в безмолвном и гордом страданье

И милый образ во сне лишь порою видали.

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…

Но в мире новом друг друга они не узнали.

И в этом стихотворении, как видим, не обошлось без сна, но этот сон — ещё при жизни, на земле. А в загробном мире — неузнавание, абсолютная разлука.

Видел ли Лермонтов именно таким конец своей любви — или только не отвергал и этой возможности? — На этот вопрос нет ответа. Однако его душа до последнего отзывалась на всё, что хоть как-то, хоть чем-то напоминало поэту о ней.

                   1

Нет, не тебя так пылко я люблю,

Не для меня красы твоей блистанье:

Люблю в тебе я прошлое страданье

И молодость погибшую мою.

                   2

Когда порой я на тебя смотрю,

В твои глаза вникая долгим взором:

Таинственным я занят разговором,

Но не с тобой я сердцем говорю.

                   3

Я говорю с подругой юных дней,

В твоих чертах ищу черты другие,

В устах живых уста давно немые,

В глазах огонь угаснувших очей.

Молоденькая Катя Быховец, дальняя родственница Лермонтова, что встретилась ему в Пятигорске, потом честно и простодушно вспоминала: поэт любил её за то, что она напоминала ему Варвару Александровну Лопухину, на которую была очень похожа. — «Об ней его любимый разговор был»…

Пустыня внемлет Богу

Среди многочисленных стихотворений Лермонтова совсем немного таких, где каждую строфу он обозначал цифрой, показывая таким образом её отдельность, законченность, её особый музыкальный тон и смысл в этом произведении. Удивительная цельность всего стихотворения создавалась по наитию высокой внутренней гармонии; многосложное слияние звука и мысли пронизано излучением символов, таящихся в самых заветных для поэта словах-образах. Таково одно из последних лермонтовских стихотворений «Выхожу один я на дорогу…», которое написано летом 1841 года, может быть, даже в роковом для него июле…

                   1

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

                   2

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

                   3

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

                   4

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;

                   5

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб, вечно зеленея,

Тёмный дуб склонялся и шумел.

Это земная — но и надмирная песнь.

Какая печаль отрешённости, но и завораживающая полнота чувства жизни! Какая всеохватность напоённого любовью бытия! Тут сказано несказанное про вечную жизнь, которою живёт человеческая душа на земле. Тут всё земное смыкается с небесным и растворяется в нём, душа соединяется с духом, земля переходит в небо — а небо в землю.

Казалось бы, это просто желание: не умереть с кончиной, а «забыться и заснуть». Но желание это настолько чудесно и так исполнено жизнью, её голосом, пением, любовью, вечнозелёным шумом, что невольно проникаешься волшебной очарованностью, убеждением: только такое и должно ожидать тебя там — даже если оно и невозможно.

«…Пушкин не знал этой тайны существенно новых слов, новых движений сердца и отсюда „новых ритмов“», — писал Василий Розанов.

Чрезвычайно точное определение невыразимого — тайна существенно новых слов…

В их тончайшей ткани будто бы живёт душа Лермонтова, с его новыми движениями сердца, пробуждающего новые ритмы.

«Мы упомянули о смерти, — продолжает философ. — Вот ещё точка расхождения с Пушкиным (и родственности — Толстому, Достоевскому, Гоголю). Идея „смерти“ как „небытия“ у него отсутствует.

Слова Гамлета:

Умереть — уснуть

в нём были живым веруемым ощущением. Смерть только открывает для него „новый мир“, с ласками и очарованиями почти здешнего…»

И далее Розанов объясняет суть «расхождения» Лермонтова и Пушкина:

«У Пушкина есть аналогичная тема, но какая разница:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Природа у Пушкина существенно минеральна; у Лермонтова она существенно жизненна. У Пушкина „около могилы“ играет иная, чужая жизнь: сам он не живёт более, слившись как атом, как „персть“ с „равнодушною природой“; а „равнодушие“ самой природы вытекает из того именно, что в ней эта „персть“, эта „красная глина“ преобладает над „дыханием Божиим“. Осеннее чувство — ощущение и концепция осени, почти зимы; у Лермонтова — концепция и живое ощущение весны, „дрожание сил“, взламывающих вешний лёд, бегущих весёлыми, шумными ручейками. Тут мы опять входим в идеи „гармонии“, „я вижу Бога“…»

Тончайший анализ состояния Лермонтова, выраженного в этом стихотворении, сделал Василий Ключевский. Приведя строки Лермонтова

             …сладость есть

Во всём, что не сбылось…,

он пишет:

«Усилиями сердца можно усладить и горечь обманутых надежд… Человек, переживший опустошение своей нравственной жизни, не умея вновь населить её, старается наполнить её печалью об этом запустении, чтобы каким-нибудь стимулом поддержать в себе падающую энергию. Никто из нас никогда не забудет одной из последних пьес Лермонтова, которая всегда останется единственной по неподражаемому сочетанию энергического чувства жизни с глубокою, скрытою грустью — пьесы, которая своим стихом почти освобождает композитора от труда подбирать мотивы и звуки при её переложении на ноты: это — стихотворение „Выхожу один я на дорогу…“. Трудно найти в поэзии более поэтическое изображение духа утратившего всё, чем возбуждалась его деятельность, но сохранившего жажду самой деятельности, одной деятельности, простой, беспредметной. Не уцелело ни надежд, ни даже сожалений; усталая душа ищет только покоя, но не мёртвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений. Грусть и есть такое состояние чувства, когда оно, утратив свой предмет, но сохранив свою энергию и оттого страдая, не ищет нового предмета и не только примиряется с утратой, но и находит себе пищу в самом этом страдании. Примирение достигается мыслью о неизбежности утраты и внутренним удовлетворением, какое доставляет стойкое чувство. В этом моменте грусть встречается и расходится с радостью: последняя есть чувство удовольствия от достижения желаемого; первая есть ощущение удовольствия от мысли, что необходимо лишение и что его должно перенести. Итак, источник грусти — не торжество нелепой действительности над разумом и не протест последнего против первой, а торжество печального сердца над своею печалью, примиряющее с грустной действительностью. Такова, по крайней мере, грусть в поэтической обработке Лермонтова».

Виссарион Белинский относил это, по сути итоговое в лирике поэта стихотворение, где «всё лермонтовское», к числу избраннейших.

Запечатлев «лирическое настоящее» — мгновение, душевное состояние, настроение, стихотворение «Выхожу один я на дорогу…», по замечанию филолога И. Роднянской, «тем не менее сплошь состоит из высокозначимых в лермонтовском мире эмблематичных слов, каждое из которых имеет долгую и изменчивую поэтическую историю. Это: „путь“ и „пустыня“ (странничество), „сладкий голос“ (песня), „тёмный дуб“ (один из образов блаженства) и т. д. А „голубое сиянье“! Оно своим происхождением — из „пространств синего эфира“ (поэма „Демон“)».

Одна из самых поразительных строк Лермонтова:

Спит земля в сиянье голубом…

Это сиянье голубое человек впервые воочию увидел из иллюминатора космического корабля, взлетев над землёй через сто с лишним лет после того, как оно открылось духовному взору Лермонтова. Поэт обладал объёмным, земным и космическим зрением — и разом видел и землю и небо, и кремнистый путь в пустыне и звёзды, говорящие друг с другом.

И. Роднянская пишет, что все эти прежние смысловые моменты лермонтовской лирики вступают в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…» в новое трепетно-сложное соотношение: это — «тончайшая душевная вибрация, совмещающая восторг перед мирозданием с отчуждённостью от него, печальную безнадёжность с надеждой на сладостное чудо».

…По легенде, однажды пленному Шамилю прочли в переводе стихотворение «Выхожу один я на дорогу…». Имам спросил: кто это написал? Ему ответили: русский офицер, он воевал с нами на Кавказе. «Это пророк», — сказал Шамиль и поинтересовался, что стало с офицером. «Его убили», — был ответ. И, когда Шамиль узнал, что поэт убит не в бою с чеченцами, а — своими, он задумчиво сказал: «Богатая страна Россия»…

Стихотворение «Выхожу один я на дорогу…» вспоминает и Константин Леонтьев. Рассказывая в «Письмах с Афона» о своей монастырской жизни, он пишет знакомой:

«Есть у Лермонтова одно стихотворение, которое ты сама, я знаю, любишь… В нём надо изменить одну лишь строку (и, мне кажется, он сам изменил бы её со временем, если бы был жив), и тогда оно прекрасно выразит состояние моей души теперь. Без этого изменения, сознаюсь тебе, оно теперь было бы мне противно, ибо напомнило бы мне всё то, о чём я так рад забыть:

Выхожу один я на дорогу —

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

Ночь тиха; пустыня внемлет Богу.

И звезда с звездою говорит…

Да! Для меня теперь жизнь на Афоне почти такова.

В последнем письме моём я говорил о том, что и в обителях, и в пустыне человек не может достичь полного спокойствия. Борьба и горе, ошибки и раскаяние не чужды ему нигде. Я говорил о той внутренней, духовной борьбе, которая есть удел каждого честного, убеждённого инока…»

Здесь важно, что первые четыре строки стихотворения Леонтьев напрямую соотносит с монастырём, с иноческой жизнью, с той пустыней, в которой и проходит духовная борьба в человеке. — Такова была и душа Лермонтова на излёте его судьбы.

Но что же за слова, которые Леонтьеву хочется изменить у Лермонтова, без чего стихотворение было бы ему «противно»? Тут для начала надо сказать, что на Афоне философ гостил, был ещё непостриженным — и рвался к полной перемене в жизни, к монашеству. Благой удел: «созерцание, беззаботность обо всём внешнем… по временам почти полное приблизительное спокойствие» — всё это было ему уже не по душе. И потому ему хотелось видеть в стихотворении другие слова:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

«Мне про Бога» сладкий голос пел…

Но мало ли кто и как хочет подправить стихи под себя!..

Да и поэт вряд ли бы стал изменять что-либо в своём совершенном творении.

И не о Боге ли говорит строка, которую хотел изменить Леонтьев?

Про любовь мне сладкий голос пел…

Ведь кто поёт, Лермонтов не уточняет. Женщина?.. А может, ангел?..

Бог есть любовь…

Здесь косвенно прослеживается совсем другое: Леонтьев, похоже, точно угадал, что ожидало бы Лермонтова дальше в жизни, останься он в ней. — Перерождение, духовный подвиг!..

«Что бы вышло из Лермонтова? — спрашивал себя Розанов. — За Пушкиным он поднимался неизмеримо более сильною птицею… Лермонтов был совершенно необыкновенен, „не мы“. Совершенно нов, неожидан, „не предсказан“ — деловая натура его в размеры слова не уместилась бы. Но тогда куда же? Мне он представляется духовным вождём народа. Решусь сказать дерзость — он ушёл бы в путь Серафима Саровского».

И ещё его слова:

«Лермонтов был чистая, ответственная душа. Он знал долг и дал бы долг. Но как великий поэт. Он дал бы канон любви и мудрости. По многим, многим приметам он начал выводить „Священную книгу России“».

Удел пророка

Провожая Лермонтова на Кавказ, Владимир Одоевский подарил ему записную книжку и надписал: «Поэту Лермонтову даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам, и всю исписанную».

В этой надписи — и пожелание, чтобы друг уцелел на войне, и надежда увидеть его новые прекрасные стихи.

Сам Лермонтов вернуть Одоевскому записную книжку не смог — это сделал его родственник А. Хастатов в 1843 году.

И всю книжку поэт не исписал — не успел…

…И в последние встречи, и прежде они спорили друг с другом о религии. Не потому ли Одоевский, в напутствие поэту, записал в той же книжке слова из Евангелия: «Держитеся любове, ревнуйте же к дарам духовным да пророчествуете. Любовь николи отпадает».

Словно бы в ответ ему Лермонтов и написал стихотворение «Пророк». Оно осталось последним в записной книжке, дальше чистые листы…

С тех пор как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Лермонтов начинает там, где закончил Пушкин. Если пушкинский поэт-пророк отправляется в путь, чтобы «глаголом жечь сердца людей», лермонтовский — этот путь уже прошёл:

Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.

«Ближним», «толпе» пророк не нужен, и кроме ненависти он ничего не вызывает в них. Народ глух и сердца очерствели, закаменели — глагол их не жжёт…

Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи.

Поэт отвергнут людьми — но не землёй, не мирозданием, не Богом:

Завет предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звёзды слушают меня,

Лучами радостно играя.

Земля и небо слушают того, кто за любовь и правду изгнан людьми.

…Тут вспоминается, как в пустыне Антонию Великому повиновались львы, как к лесной избушке «убогого Серафима» слетались птицы и дикие медведи приходили полакомиться из рук хлебной корочкой.

«Тварь земная» чуяла святость и безропотно покорялась ей…

А вот люди это чутьё сильно поутратили:

Когда же через шумный град

 Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм, и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

Пушкинский пророк, тот был в самом начале своего высокого пути, а лермонтовский его собрат — в конце, и вослед себе слышит от тех, с кем «не ужился», насмешливо-презрительный приговор:

«Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!..»

Потому и слог Лермонтова гораздо проще, приземлённее, чем у Пушкина: тут не до высокой торжественной речи — тут жестокая обыденность действительности, где правят злоба и порок. Лермонтов своим пристальным тяжёлым взором прямо смотрит на жизнь, на общество — и не отводит глаз от того, что видит.

Пушкин и Лермонтов написали своих «Пророков» примерно в одном и том же возрасте, в 26–27 лет, — но какая разница во взглядах на призвание поэта!

Если у Пушкина, наверное, ещё имелись иллюзии, надежды, то у Лермонтова их нет и в помине: обнажённая правда. А такая правда требует силы и мужества, чтобы принять это.

Белинский считал, что «Пророк» — одно из лучших стихотворений Лермонтова:

«Какая глубина мысли, какая страшная энергия выражения! Таких стихов долго, долго не дождаться России!..»

Зачем и дожидаться, коли за полтора с лишним века лермонтовский «Пророк» нисколько не устарел, а наоборот — с каждой эпохой звучит только злободневнее…

Василий Ключевский, прослеживая затем, как резко изменилось «настроение» Лермонтова к концу жизни, как из воздушных облаков романтизма он пал на жёсткую землю реализма, писал:

«Наконец, ряд надменных и себялюбивых героев, всё переживших и передумавших, брезгливых носителей скуки и презрения к людям и жизни, у которой они взяли всё, что хотели взять, и которой не дали ничего, что должны были дать, завершается спокойно-грустным библейским образом пророка, с беззлобною скорбью ушедшего от людей, которым он напрасно проповедовал любви и правды чистые ученья».

Если пушкинский «Пророк» чуть ли не в точности «списан» с пророка Исайи, то лермонтовское стихотворение — в «отдалении» от библейских сюжетов, хотя и в нём заметны ветхозаветные и новозаветные мотивы, а «птицы небесные» заставляют напрямую вспомнить Евангелие.

Василий Розанов писал:

«Лермонтов недаром кончил „Пророком“, и притом оригинально нового построения, без „заимствования сюжета“. Струя „весеннего“ пророчества уже потекла у нас в литературе, и это — очень далёких устремлений струя».

А в другой своей статье, размышляя о том, от кого же пошла русская литература: от Пушкина или же от Лермонтова, и приходя к выводу, что всё же — от Лермонтова, философ заметил:

…Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я… —

«разве это не Гоголь, с его „бегством“ из России в Рим? не Толстой — с угрюмым отшельничеством в Ясной Поляне? и не Достоевский, с его душевным затворничеством, откуда он высылал миру листки „Дневника писателя“?

Смотрите, вот пример для вас:

Он горд был, не ужился с нами…

Это упрёк в „гордыне“ Гоголю, выраженный Белинским и повторённый Тургеневым; Достоевскому этот же упрёк был повторён после Пушкинской речи проф. Градовским; и его слышит сейчас „сопротивляющийся“ всяким увещаниям Толстой. Т. е. духовный образ всех трёх обнимается формулою стихотворения, в котором „27-летний“ юноша выразил какую-то нужду души своей, какое-то ласкающее его душу представление. Замечательно, что ни одна строка пушкинского „Пророка“ (заимствованного) не может быть отнесена, не льнёт к этим трём писателям».

Вряд ли Лермонтов ранее не знал тех слов апостола Павла, что Одоевский записал в подаренной книжке как духовное напутствие поэту. Ведь «любове» Лермонтов «держался» всегда, как и «ревновал» к «дарам духовным».

И всегда же — «пророчествовал».

Как оказалось — на века…

Кремнистый путь

Но что значит поэт-пророк? В чём его отличие от прорицателей будущего или ветхозаветных пророков, жгучим словом и образом грядущей кары Господней обличавших зло в народе и правителях? Почему вообще поэту свойственно быть пророком? Очень точно ответил на эти невольно возникающие вопросы философ Иван Ильин:

«Они выговаривали — и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие, — и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он „предсказывает будущее“ или „обличает порочность людей“ (хотя возможно и это), а потому, что через него про-ре-кает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божиещ ей он и служит, становясь её „живым органом“ (Тютчев): её вздох — есть вдохновение; её пению о самой себе — и внемлет художник…»

Художник и сам не знает, что происходит в глубине его души, что зарождается, зреет и развёртывается там. Но когда созревшее наконец выговаривается, это — «прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится всё художественное произведение… прорекающаяся живая тайна».

Лермонтов и был прежде всего пророком этой живой тайны — сущности мира, мирового смысла. И вдобавок ему было дано прорицать — предсказывать будущее. Не оттого ли он так беспощадно обличал порочность людей, что всегда был причастен этой живой тайне Божией.

И тайна эта — насквозь религиозна: духом, самой тонкой тканью своей.

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся „мятежность“ которой так полна религиозной уверенности», — писал Пётр Перцов.

И далее, в другом своём афоризме:

«„Небесное“ было для Лермонтова своей стихией. Говоря о нём, он умеет находить такие же поэтически точные, „окончательные“ слова, какие Пушкин находит, говоря о земном. Когда Лермонтов касается мира бесплотности, самый стих его окрыляется, точно освобождаясь от веса („На воздушном океане“)».

Иннокентий Анненский, разбирая отношение Лермонтова к природе, писал:

«Лермонтов был безусловно религиозен. Религия была потребностью его души. Он любил Бога, и эта любовь давала в его поэзии смысл красоте, гармонии и таинственности в природе. Тихий вечер кажется ему часом молитвы, а утро — часом хваления; голоса в природе шепчут о тайнах неба и земли, а пустыня внемлет Богу. Его фантазии постоянно рисуются храмы, алтари, престолы, кадильницы, ризы, фимиамы: он видит их в снегах, в горах, в тучах. Но было бы неправильно по этому внешнему сходству видеть в нём Ламартина. Лермонтов не был теистом, потому что он был русским православным человеком. Его молитва — это плач сокрушённого сердца или заветная робкая просьба. Его сердцу, чтобы молиться, не надо ни снежных гор, ни голубых шатров над ними: он ищет не красоты, а символа:

Прозрачный сумрак, луч лампады,

Кивот и крест (символ святой).

…Мне кажется, что он был психологом природы».

Это свойство поэта и есть прикосновение к живой тайне, которая прорекалась в стихах.

Что же до разочарованности, до обличения людей, с их порочностью, то, по меткому определению Сергея Андреевского, лермонтовский пессимизм есть пессимизм силы, пессимизм божественного величия духа:

«Под куполом неба, населённого чудною фантазиею, обличение великих неправд земли есть, в сущности, самая сильная поэзия веры в иное существование…»

Андреевский заключает свою мысль такими словами:

«И чем дальше мы отдаляемся от Лермонтова… — тем более вырастает в наших глазах скорбная и любящая фигура поэта, взирающая на нас глубокими очами полубога из своей загадочной вечности».

Священник и мыслитель Сергей Дурылин сделал в 1924 году удивительную запись в своём дневнике:

«…души человеческие пахнут — и запахи эти очень редко бывают, какими хочет ум, чтоб души пахли: вот, например, Толстой был „специалист“ по „религиям“ и исписал томы (скучные томы), так хотел его ум, но душа его не пахла религиозным; её запах не был тонкий аромат религиозного; ни одно его слово, ни одна его книга религиозно не пахучи. От этого он так много „выражал себя“ (целые десятки томов о религии) — на горе себе, выразил, кажется, себя всего: и это всё оказалось религиозным ничем — ни самой маленькой струйки религиозного аромата. А вот грешный и байронический Лермонтов — весь религиозен: религиозный запах его прекрасен».

Через два года, возвращаясь к этим мыслям, Дурылин записал:

«Строчка Лермонтова — любая: из стихотворений 1838–1841 гг. — для меня религиознее всего Толстого…»

Однако редко кому давалось (да и сейчас даётся) услышать в стихах Лермонтова этот прекрасный и тонкий аромат религиозного. Даже близким по глубине души Гоголю и Достоевскому Лермонтов показался духовно чужероден.

Гоголь определил существо его поэзии словом «безочарование»; Достоевский писал про своего «царевича» Ставрогина (гротеск «печоринского типа»), что у того «в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова».

Если бы так судили только люди крайностей, каковыми явно были эти два гениальных писателя! Но вот и степенный Иван Аксаков, казалось бы, далёкий от резких высказываний, не удержался от собственного приговора: «Поэзия Лермонтова — это тоска души, болеющей от своей собственной пустоты вследствие безверия и отсутствия идеалов».

Откуда эта слепота, эта глухота — не-слышание религиозного аромата, открытого другим?

Гоголь, по точному афоризму П. Перцова, «всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова… в своей жажде религиозной поэзии не замечал лермонтовских „Молитв“, удовлетворяясь языковским „Землетрясением“».

«Всё предыдущее „не видит“ последующего», — объяснил Перцов. Да, Гоголь был пятью годами старше Лермонтова… Но вот Достоевский, тот на семь лет моложе Михаила Юрьевича, — и тоже его «не увидел» — по-настоящему не разглядел и не понял.

Глава двадцать девятаяВЫСТРЕЛ В РАСКАТАХ ГРОЗЫ

В Пятигорске

Последнее из сохранившихся писем Лермонтова обращено к Елизавете Алексеевне Арсеньевой и писано 28 июня 1841 года:

«Милая бабушка.

Пишу к вам из Пятигорска, куды я опять заехал и где пробуду несколько времени для отдыху. Я получил ваших три письма и притом бумагу от Степана насчёт продажи людей, которую надо засвидетельствовать и подписать здесь; я это всё здесь обделаю и пошлю.

Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне её сюда в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас. Я бы просил также полного Шекспира, по-англински, да не знаю, можно ли найти в Петербурге; препоручите Екиму. Только, пожалуйста, поскорее; если это будет скоро, то здесь меня ещё застанет.

То, что вы мне пишете о словах г<рафа> Клейнмихеля, я полагаю, ещё не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего мне здесь ещё ждать?

Вы бы хорошенько спросили только, выпустят ли, если я подам.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны; целую ваши ручки, прошу вашего благословения и остаюсь покорный внук

М. Лермонтов».

Все его просьбы — о книгах; все мысли — о литературе; все желания и надежды — об отставке.

Имя тарханского приказчика Степана с его деловой бумагой словно бы случайно залетело в это письмо.

Одно желанно, чаемо, необходимо душе — отставка от надоевшей и бессмысленной службы: «…а чего мне здесь ещё ждать?»

Творческие планы созрели в уме и воображении — и нужен покой, нужно уединение ото всех и ото всего…

В Пятигорске поэт поселился с 13 мая.

Как вспоминают одни, это был тогда маленький, но довольно чистый и приглядный городок; впрочем, другим он казался городишком тесным и плохоньким. Сходятся на том, что жизнь здесь была устроена по-простому, то бишь, видимо, без особых удобств и не чинно. С весны городок оживлялся: со всей России съезжались к целительным источникам больные и полубольные, чтобы брать ванны и пить прописанную врачами минеральную воду. По вечерам же веселье, танцы и непременная на всех курортах картёжная игра.

Окрестности были живописны, особенно для жителя российских равнин. Машук дымился облаками и туманами; в соседстве — Бештау, Железная гора, Кинжал, Юца со своими скалистыми отрогами; вдали белела нетающим снегом двуглавая вершина Эльбруса — Шат-горы; понизу, выбегая из горных теснин, петлял Подкумок. Беседка Эолова арфа на склоне Машука, несмотря на название, редко подавала голос, а так обычно молчала. Деревянный помост над «Провалом» привлекал любителей острых ощущений — потанцевать над воронкой, на дне которой образовалось чёрное озерцо. Однако и экзотика быстро приедалась, коли не хватало развлечений и симпатичных барышень. Столичный чиновник Николай Туровский, летом 1841 года по службе посетивший Пятигорск, с пренебрежением замечал в своём путевом дневнике, что «съезд нынешнего курса невелик и очень незамечателен. Дам мало, да и те…», а что до мужчин, то они «большей частью пехотные жалкие армейцы, которых сперва выставляют черкесам как мишень, а потом калеками присылают лечить на воды». Однако «есть и гвардейцы: им или вреден север, или нужен крестик…». Чиновник, видно, был не чужд изящной словесности, если по ходу рассказа вспоминает ироничную пушкинскую строку «но вреден север для меня», — но куда же тогда и ссылали провинившихся офицеров, как не на Кавказ, и где ещё, как не там, быстро делались военные карьеры!.. Впрочем, Туровский не впервые бывал здесь, и небольшой городок ему явно прискучил:

«Несносна жизнь в Пятигорске. Отдавши долг удивления колоссальной природе, остаётся только скучать однообразием; один воздух удушливый, серный, отвратит всякого. Вот утренняя картина: в пять часов мы видим — по разным направлениям в экипажах, верхом, пешком тянутся к источникам. Эти часы самые тяжёлые; каждый обязан проглотить по нескольку больших стаканов гадкой тёплой воды — до десяти и более: такова непременная метода здешних медиков.

Около полудня все расходятся: кто в ванны, кто домой, где каждого ожидает стакан маренкового кофе и булка; обед должен следовать скоро и состоять из тарелки супа на воде и двух яиц всмятку со шпинатом. В пять часов вечера опять все по своим местам — у колодцев с стаканами в руках. С семи до девяти часов чопорно прохаживаются по бульвару под звук музыки полковой; тем должен заключиться день для больных.

Но не всегда тем кончается, и как часто многие напролёт просиживают ночи за картами и прямо от столов как тени побредут к водам; и потом они же бессовестно толкуют о бесполезности здешнего лечения.

По праздникам бывают собрания в зале гостиницы, и тутошние очень веселятся».

Лермонтов со Столыпиным сняли домик старого служаки, плац-майора Василия Ивановича Чиляева, — тут поэт и прожил два последних месяца своей жизни. Домик был самый обычный, обмазан глиною и выбелен извёсткой, с крышей, выложенной камышом. Комнатки Монго выходили окнами во двор; лермонтовские — в сад.

Чиляевский сад граничил с садом генерала Верзилина, в доме которого жили с матерью три молодые привлекательные девицы. В это семейство и тянулись офицеры из пятигорского «водяного общества». Декабрист Н. Лорер вспоминал, что гвардейская молодёжь жила разгульно, «а Лермонтов был душою общества и делал сильное впечатление на женский пол».

Однополчанин поэта Николай Раевский писал в своих поздних мемуарах: «Над всеми он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он, хотя нас и любил, но вполне близок был с одним только Столыпиным… Все приезжие и постоянные жители Пятигорска получали от Михаила Юрьевича прозвища. Между приезжими барышнями были бледные красавицы и лягушки в обмороке. А дочка калужской помещицы Быховец, имени которой я не помню именно потому, что людей, окрещённых Лермонтовым, никогда не называли их христианскими именами, получила прозвище прекрасная брюнетка. Они жили напротив Верзилиных, и с ними мы особенно часто виделись».

«Дикарь с большим кинжалом»

Лермонтов, как всегда у него бывало, чем больше и напряжённее работал — тем непосредственнее и безудержнее шалил: ребячески забавлялся и веселился, разгоняя хоть ненадолго свои печальные одинокие думы.

В «храме граций», как называли дом Верзилиных, имелась роза Кавказа — она же Эмилия, урождённая Клингенберг, падчерица генерала. Агриппина и Надежда были её сводными сёстрами. Роза славилась не только красотой, но и шипами: норов у неё был крутой. Впоследствии, выйдя замуж за «братишку Екима» — Акима Шан-Гирея, она сильно обижалась на тех мемуаристов, кто признавал в ней княжну Мери; а в своих воспоминаниях писала, что была сердита на Лермонтова за его шутки, и даже призналась, что однажды, сильно вспылив, сказала поэту, что будь она мужчиной, не стала бы вызывать на дуэль — «а убила бы его из-за угла в упор». По её уверениям, поэт как будто остался доволен, что так раздразнил красавицу, и после попросил у неё прощения: они помирились. Однако неспроста же вдруг вылетают такие слова… Однокашник Лермонтова по Московскому университету Яков Костенецкий вспоминал:

«…однажды пришёл к Верзилиным Лермонтов в то время, как Эмилия, окружённая толпой молодых наездников, собиралась ехать куда-то за город. Она была опоясана черкесским хорошеньким кушаком, на котором висел маленький, самой изящной работы черкесский кинжальчик. Вынув его из ножен и показывая Лермонтову, она спросила его: „не правда ли хорошенький кинжальчик?“ — „Да, очень хорош“, — отвечал он, — „им особенно ловко колоть детей“, — намекая этим язвительным и дерзким ответом на ходившую про неё молву».

Костенецкий добавляет: «Это характеризует язвительность и злость Лермонтова, который, как говорится, для красного словца не щадил ни матери ни отца».

Отнюдь нет!..

Неприязнь не позволяет Костенецкому видеть суть: Лермонтов по естеству ненавидел маски и личины — и своими остротами и издёвками вольно или невольно заставлял человека проявиться в подлинном его существе.

То же семейство посещал и старый приятель поэта Николай Мартынов. В 1841 году, выйдя в отставку, он завёл привычку одеваться «совершенно по-черкесски» да вдобавок обрил голову и нацепил на пояс огромных размеров кинжал — как видно, своим «дикарским» видом решив намертво сражать сердца пятигорских красавиц. Когда-то Мартынов гордо заявлял, что обязательно дослужится на Кавказе до генерала. Но службу закончил лишь майором…

Мартынов относился к породе тех недалёких добрых малых, что по вечной самовлюблённости ни в чём и никогда не замечают своей карикатурности. Он ведь и пел, и стихи кропал, и прозой баловался, считая себя нисколько не хуже Лермонтова. В его личности много сходства с глупым фатовством Грушницкого; так же ненамеренно пародийны (по замечанию С. Н. Дурылина) его вирши, написанные под влиянием Лермонтова и Марлинского:

«Вот офицер прилёг на бурке / С учёной книгою в руках, / А сам мечтает о мазурке, / О Пятигорске, о балах. / Ему всё грезится блондинка… / Мечты сменяются мечтами, / Воображенью дан простор, / И путь, усеянный цветами, / Он проскакал во весь опор» (Из поэмы «Герзель-аул», 1840).

Но вот пошлые грёзы «гвардейца», писанные, разумеется, про себя любимого, сменяются малограмотной декламацией «Чеченской песни» (1840), и здесь сквозь романтическую напыщенность: «…Я клянуся муллой / И кровавой каллой, / И отрадой небесных лучей; / В целом мире Творца / Нет прекрасней лица, / Не видал я подобных очей!..» — проглядывает нечто иное, непроизвольно выдающее в добром малом его потаённую суть — ненависть обделённого участью или талантом: «Я убью узденя! / Не дожить ему дня! / Дева, плачь ты зараней о нём: / Как безумцу любовь, / Мне нужна его кровь, / С ним на свете нам тесно вдвоём!»

Лермонтов, хорошо зная приятеля, вышучивал его непомерное тщеславие и пустое самолюбование: острил, рисовал смешные карикатуры. По воспоминаниям князя А. Васильчикова, записанным П. Висковатым, поэт часто изображал Мартынова на коне (а тот держался в седле плохо, «с претензией, неестественно изгибаясь»). По словам Васильчикова, Лермонтов говорил: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь боится его выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них».

В карикатурах Лермонтов не щадил никого — и самого себя рисуя маленьким, сутуловатым, кошкой вцепившимся в огромного коня. А что до опереточного вида Мартынова, то он «довёл этот тип до такой простоты, что просто рисовал характерную кривую линию да длинный кинжал, и каждый тотчас узнавал, кого он изображает».

В Пятигорске находился тогда на лечении петербуржец Пётр Полеводин. Через несколько дней после роковой дуэли он написал в письме другу: «Лермонтов, не терпя глупых выходок Мартынова, всегда весьма умно и резко трунил над Мартыновым, желая, вероятно, тем заметить, что он ведёт себя неприлично званию дворянина. Мартынов никогда не умел порядочно отшутиться — сердился, Лермонтов более и более над ним смеялся; но смех его был хотя едок, но всегда деликатен, так что Мартынов никак не мог к нему придраться».

О ссоре, происшедшей в доме Верзилиных 13 июля, впоследствии рассказала Эмилия Шан-Гирей. Отцветшая роза Кавказа вспомнила, как в гостиной острили наперебой Лермонтов со Львом Пушкиным и как вдруг поэт заметил Мартынова, картинно стоявшего у рояля с огромным кинжалом на боку.

— Montagnard au grand poignard! (Горец с большим кинжалом!) — громко произнёс Лермонтов, а музыка смолкла, и последнее слово прозвучало отчётливо на весь зал.

«Мартынов побледнел, закусил губы, глаза его сверкнули гневом; он подошёл к нам и голосом весьма сдержанным сказал Лермонтову: „Сколько раз просил я вас оставить свои шутки при дамах“, — и так быстро отвернулся и отошёл прочь, что не дал опомниться Лермонтову».

Поэт спокойно уверил даму, что ничего страшного, завтра они помирятся.

«Танцы продолжались, и я думала, что тем кончилась вся ссора. На другой день Лермонтов и Столыпин должны были ехать в Железноводск. После уж рассказывали мне, что когда выходили от нас, то в передней Мартынов повторил свою фразу, на что Лермонтов спросил: „Что ж, на дуэль, что ли, вызовешь меня за это?“ Мартынов ответил решительно „да“, и тут же назначили день».

Павел Висковатый расспрашивал довольно многих современников поэта — и держался своей версии происшедшего: «Некоторые из влиятельных личностей из приезжающих в Пятигорск представителей общества, желая наказать несносного выскочку и задиру, ожидали случая, когда кто-нибудь, выведенный из терпения, проучит ядовитую гадину.

Как в подобных случаях было не раз, искали какое-нибудь подставное лицо, которое, само того не подозревая, явилось бы исполнителем задуманной интриги. Так, узнав о выходках и полных юмора проделках Лермонтова над молодым Лисаневичем, одним из поклонников Надежды Петровны Верзилиной, ему через некоторых услужливых лиц было сказано, что терпеть насмешки Михаила Юрьевича не согласуется с честью офицера. Лисаневич указывал на то, что Лермонтов расположен к нему дружественно и в случаях, когда увлекался и заходил в шутках слишком далеко, сам первый извинялся перед ним и старался исправить свою неловкость. К Лисаневичу приставали, уговаривали вызвать Лермонтова на дуэль — проучить. „Что вы, — возражал Лисаневич, — чтобы у меня поднялась рука на такого человека!“

Есть полная возможность полагать, что те же лица, которым не удалось подстрекнуть на недоброе дело Лисаневича, обратились к другому поклоннику Надежды Петровны Н. С. Мартынову».

Биограф не называет подстрекателей по именам, осторожны были и другие исследователи: прямых доказательств нет…

Очевидно, что ничего случайного не бывает, но и косвенные свидетельства были так подчищены во время следствия, что доказать ничего не возможно. Остаётся только предполагать, или же домысливать… Л. М. Аринштейн и В. А. Мануйлов пишут в Лермонтовской энциклопедии:

«Советские лермонтоведы всё более единодушно склоняются к мнению, что глубинной причиной крайнего ожесточения Мартынова было его неуравновешенное психическое состояние, вызванное крахом военной карьеры… обострившее характерные для него ипохондрию, самовлюблённость, постоянную потребность ограниченного человека в самоутверждении, озлобление и зависть ко всем, в ком он видел соперников. Вместе с тем не следует преуменьшать остроту конфликта между Лермонтовым и придворными кругами, некоторыми лицами, близкими к Бенкендорфу (например, министр иностранных дел граф К. В. Нессельроде), которых Лермонтов заклеймил в стихотворении „Смерть поэта“…»

Владимир Соловьёв, конечно, усмотрел в поведении Лермонтова, приведшем к дуэли, «черты фаталистического эксперимента», но куда как вернее рассудил Павел Висковатый:

«Стараясь разъяснить причину дуэли, писатели постоянно кружили около второстепенных фактов, смешивая, как это часто бывает, причину с поводом. Поэтому мы встречаемся с рассказами и догадками разного, чисто личного свойства, тогда как причина здесь, как и в пушкинской дуэли, лежала в условиях тогдашней социальной жизни нашей, неизбежно долженствовавшей давить такие избранные натуры, какими были Пушкин и Лермонтов. Они задыхались в этой атмосфере и в безвыходной борьбе должны были разбиться или заглохнуть. Да, действительно, не Мартынов, так другой явился бы орудием неизбежно долженствовавшего случиться».

Дуэль

В этой дуэли, состоявшейся 15 июля 1841 года, много странного…

Вызов — из-за пустяка: ну, небольшое недоразумение между давними приятелями. Поначалу никому из участников события не верилось, что хоть кто-нибудь согласится быть секундантом у Мартынова, — а без секунданта поединка не бывает. Но таковой — к изумлению всех — нашёлся: молодой князь Александр Васильчиков, сын «второго» лица в государстве И. В. Васильчикова, председателя Государственного совета и главы Комитета министров. Но и после этого все почему-то были уверены, что дуэль будет формальной и закончится примирением. Лермонтов-то к тому был расположен, а вот Мартынова за два дня так и не смогли отговорить: тому явно нравилась его новая роль — непреклонного.

Секунданты даже не позаботились об экипаже на случай ранения кого-нибудь из дуэлянтов, а доктора, которых они звали с собой, как утверждает Васильчиков, ехать на дуэль отказались. А между тем место поединка было довольно далеко от Пятигорска, в четырёх-пяти верстах, у подошвы горы Машук.

П. Мартьянов записал потом рассказ Михаила Глебова, первоначального секунданта Лермонтова:

«Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных разговоров, никаких посмертных распоряжений от него Глебов не слышал. Он ехал как будто на званый пир какой-нибудь. Всё, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. „Я выработал уже план, — говорил он Глебову, — двух романов: одного — из времён смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого — о Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придётся сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку их фундамента. Недели через две уже нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдём в экспедицию, а из экспедиции когда вернёмся!..“».

Добрались они, как и было условлено, к шести с половиной часам пополудни.

Сгущалась духота; из-за Бештау поднималась чёрная грозовая туча.

Поляна, выбранная для дуэли, была неровной. Васильчиков с Глебовым и Столыпиным отмерили 30 шагов (что делал Трубецкой, никто не запомнил); последний барьер поставили на десяти шагах. Противников развели по сторонам. Неизвестно, почему Лермонтов оказался в невыгодной позиции, на взгорке поляны — Мартынову стрелять снизу вверх было куда удобнее. Пистолеты были крупного калибра и отличались дальним боем…

Лермонтову, как вызванному, принадлежало право на первый выстрел…

Наконец подали команду сходиться.

Васильчиков написал потом в своей мемуарной статье: «Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. В эту минуту и в последний раз я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти весёлого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошёл к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни взад, ни вперёд, не успев даже захватить больное место, как это делают обыкновенно люди раненые или ушибленные…»

Мартынов же после утверждал, что Лермонтов целил в него и что сам он, подойдя к барьеру, ожидал выстрела… Ничего подобного: это не подтверждают ни Глебов, ни Васильчиков.

Английский писатель Л. Келли от потомков Васильчикова узнал существенную подробность, которую тот скрыл в своей статье, но рассказал сыну: «Дело в том, что, когда Лермонтов подошёл к барьеру, не только дуло его пистолета было направлено вверх, но он сказал своему секунданту громко, так, что Мартынов не мог не слышать: „Я в этого дурака стрелять не буду“». Несомненно, Мартынову это только добавило злости…

Павел Висковатый сам расспрашивал дожившего до преклонных лет Александра Васильчикова и записал с его слов:

«Вероятно, вид торопливо шедшего и целившегося в него Мартынова вызвал в поэте новое ощущение. Лицо приняло презрительное выражение, и он, всё не трогаясь с места, вытянул руку кверху, по-прежнему кверху же направляя дуло пистолета. „Раз, два… три…“ — командовал между тем Глебов. Мартынов уже стоял у барьера. „Я отлично помню, — рассказывал далее князь Васильчиков, — как Мартынов повернул пистолет курком в сторону, что он называл ‘стрелять по-французски’! В это время Столыпин крикнул: ‘стреляйте! Или я разведу вас!..’ Выстрел раздался, и Лермонтов упал как подкошенный…

Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, в левом сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…

Чёрная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу“…»


Но всё это лишь взгляд со стороны.

Обратимся к сути происшедшего.

Достоверно известны две дуэли Лермонтова — и оба раза он не стрелял в человека.

Мартынов тоже дважды дрался на дуэли — и оба раза стрелял…

Лермонтов был хорошим стрелком и не скрывал этого; Мартынов притворялся, будто и пистолета почти не держал в руке, но оба раза стрелял своим французским манером и оба раза попадал в цель…

Очевидно одно: Лермонтов ненавидел убийство на дуэли — Мартынов же пришёл убивать.

Сергей Дурылин написал прямо: «Мартынов убил поэта, заведомо не подвергаясь ни малейшей опасности быть убитому. Это было убийство, а не дуэль».

Церковное наказание Мартынову — 15 лет покаяния — было куда строже, чем поразительно мягкий царский приговор — гауптвахта на три месяца. Но жалобами и прошениями к царю и по инстанциям Мартынов очень скоро избавился и от этого церковного приговора. Сам же он считал себя ни в чём не виновным…

После выстрела

Лермонтов истекал кровью и не подавал признаков жизни. Секунданты решили: убит наповал. Но что они, молодые офицеры, могли точно знать без свидетельства врача? А если поэт был ещё жив и его можно было спасти? Без всякой помощи он пролежал на земле, под ливнем, истекая кровью, несколько часов…

«Столыпин мне рассказывал, что когда Лермонтов пал и умер, то все участвующие спешили уехать, кто за экипажем, кто за врачом и пр., чтобы перевезти Лермонтова в город и, если возможно, помочь ему. Один Столыпин остался с общего согласия при покойнике, в ожидании возвращения поскакавших. Он сел на землю и поддерживал у себя на коленях голову убитого. В это время разразилась гроза, давно собиравшаяся; совершенно смерклось. До возвращения уехавших прошло около часа. Столыпин не раз говорил мне об этом тяжёлом часе, когда он совершенно один, в темноте, освещаемый лишь молниею, держал на коленях бледный лик Лермонтова, долго ожидал приезда других…» (А. Зиссерман).

Однако Васильчиков потом вспоминал, что это он с Трубецким остался в темноте наедине с убитым, а Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться о перевозке тела. Э. Шан-Гирей, напротив, утверждает, что Глебов поведал ей о том, что это он находился с Лермонтовым, а все остальные разъехались…

Путаница поздних воспоминаний!..

Одно очевидно: секунданты сразу же озаботились собственной судьбой. Судили-рядили, кого из четверых меньше накажут за участие в дуэли, даже кидали жребий, — кому-то ведь надо было признаваться… В итоге порешили так: Глебов назовётся секундантом Мартынова, Васильчиков — Лермонтова.

Доктора ехать под ливнем к раненому отказались; извозчики испугались размокшей дороги; кое-как удалось уговорить одного…

В хлопотах секундантам было не до переживаний, к тому же дуэль для офицера дело рядовое…

Один лишь мальчик-грузин, служивший у Лермонтова, рыдал. «…так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть было нельзя» (Н. Раевский). Его звали Христофор Саникидзе, и он был крепостным у Чиляева. П. Мартьянов позже записал: «При перевозке Лермонтова с места поединка (при чём Саникадзе находился) Михаил Юрьевич был ещё жив, стонал и едва слышно прошептал: „умираю“; но на полдороге стонать перестал и умер спокойно».

А вот пятигорский священник Василий Эрастов, ненавидевший поэта за насмешки, оставил другое воспоминание: «Я видел, как его везли возле окон моих. Арба короткая… Ноги впереди висят, голова сзади болтается. Никто ему не сочувствовал».

Один из петербургских знакомых Лермонтова, узнав о его гибели, поспешил в дом Чиляева. Поэт лежал в красной шёлковой рубашке, бледный, истекший кровью. «Грудь была прострелена навылет, и лужа крови на простыне. С открытыми глазами, с улыбкой презрения он казался как бы живой, с выражением лица — как бы разгадавшего неведомую ему замогильную тайну».

…У Машука его, рухнувшего на землю, даже не перевязали… как же надо было истечь кровью, если даже страшный ливень не смыл её всю и следователи на следующий день обнаружили на траве её следы…


Согласно законам погибший на дуэли считался самоубийцей и погребать по-христиански его было нельзя. Васильчиков, Столыпин и Трубецкой упрашивали настоятеля Скорбященской церкви Пятигорска протоиерея Павла Александровского похоронить Лермонтова по православному обряду. Отец Павел боялся провиниться, да и, наверное, кляузы своего подчинённого, Василия Эрастова, опасался. Запросил коменданта города, полковника Ильяшенкова, как же ему быть, — тот переправил запрос следственной комиссии. Официальное разъяснение гласило, что «приключившаяся Лермонтову смерть не должна быть причтена к самоубийству, лишающему христианского погребения. Не имея в виду законоположения, противящегося погребению поручика Лермонтова, мы полагали бы возможным предать тело его земле, так точно, как в подобном случае камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин отпет был в церкви конюшень Императорского дворца в присутствии всего города».

Пушкин и здесь сопутствовал Лермонтову…

Лишь после этого отец Павел Александровский решился похоронить поэта по-христиански…

Николай Лорер вспоминал:

«На другой день были похороны при стечении всего Пятигорска. Представители всех полков, в которых Лермонтов волею и неволею служил в продолжение своей короткой жизни, нашлись, чтоб почтить последнею почестью поэта и товарища. Полковник Безобразов был представителем от Нижегородского драгунского полка, я — от Тенгинского пехотного, Тиран — от лейб-гусарского и А. Арнольди — от Гродненского гусарского. На плечах наших вынесли мы гроб из дому и донесли до уединённой могилы кладбища на покатости Машука. По закону священник отказывался было сопровождать останки поэта, но деньги сделали своё, и похороны совершены были со всеми обрядами христианина и воина. Печально опустили мы гроб в могилу, бросили со слезою на глазах горсть земли, и всё было кончено».

«Дамы забросали могилу цветами, и многие из них плакали…» — писал А. Арнольди. Но жизнь водяного общества продолжалась. Не разладилась…

Роза Кавказа Эмилия уже на следующий день после похорон танцевала на балу в казённом саду. Комендант Ильяшенков тревожился о Мартынове, попавшем в тюрьме в сырую камеру со стеснённым воздухом, — и вскоре тому обеспечили более комфортные условия — на гауптвахте. Но и там о Мартынове по-отечески позаботились, позволив выходить по вечерам подышать свежим воздухом; арестованного сопровождал стражник. Эмилия, увидев его на бульваре в непременной черкеске и чёрном бархатом бешмете с малиновой подкладкой, было поморщилась: «не скоро могла заговорить с ним». Не скоро — но ведь заговорила!.. Одна лишь её сестра Надежда по молодости лет отшатнулась от страха при встрече с убийцей…

«Начались следствие и суд. Признавшие себя официально единственными свидетелями дуэли князь Васильчиков и Глебов делали всё, чтобы выгородить всех прочих участников, — писал Павел Висковатый. — …Арестованные имели полную возможность сообщаться и заранее сговариваться или списываться относительно того, что показывать…» Эта переписка, может быть, не вся, но сохранилась.

Мартынов вызнавал у Глебова, как бы ему добиться военного суда: «Чего я могу ждать от гражданского суда? Путешествия в холодные страны? Вещь совсем непривлекательная. Южный климат гораздо полезнее для моего здоровья…» Глебов отвечал: непременно требуй военного суда, «гражданским тебя замучают».

Столыпин писал Мартынову (видимо, в ответ), что военный суд «в десять раз скорее», и советовал обратиться прямо к коменданту. «Что же до того, чтобы тебе выходить, не советую. Дай утихнуть шуму».

Дошло до того, что Глебов послал Мартынову «брульон» — черновик ответов на следствие, дабы все его показания согласовывались с «нашими»: «Я и Васильчиков не только по обязанности защищаем тебя везде и во всём, но потому, что не видим ничего дурного с твоей стороны в деле Лермонтова, и приписываем этот выстрел несчастному случаю (все это знают)». Учил: «Придя на барьер, напиши, что ждал выстрела Лермонтова».

Вместе с Васильчиковым Глебов писал Мартынову: «Скажи, что мы тебя уговаривали с начала до конца, что ты не соглашался, говоря, что ты Л<ермонтова> предупреждал три недели, чтоб тот не шутил на твой счёт… Я должен же сказать, что уговаривал тебя на условия более лёгкие, если будет запрос. Теперь покамест не упоминай о условии 3 выстрелов; если же позже будет о том именно запрос, тогда делать нечего: надо будет сказать всю правду».

Навыки прозаика пригодились Мартынову: он писал Николаю I об облегчении своей участи; обращался с прошениями к губернатору, выказывая желание принести пользу отечеству; позже засыпал прошениями Синод… Отбыв три месяца ареста, Мартынов переехал в Киев (попал-таки на юг, где климат благоприятнее для здоровья) и жил там в своё удовольствие в полном комфорте. Его видели прогуливающимся с красивыми дамами по бульварам; там же на одной из спутниц он и женился. Всюду статного кавалера сопровождал шёпот: вон-де идёт человек, убивший Лермонтова!.. — ведь слава поэта росла год от года.

Мартынов мистифицировал публику показным покаянием, — но что было в душе?.. «Пресловутые ежегодные панихиды были введены им в обычай уже на склоне лет. В первые же годы после дуэли он, напротив, отмечал годовщину смерти Лермонтова прошениями об облегчении своей участи. За пять лет, прошедших со дня поединка, он пять раз досаждал правительству и духовным властям своими ходатайствами», — делала выводы Э. Г. Герштейн. Занудливый ходатай наконец добился своего: 25 ноября 1846 года Синод «окончательно освободил его „от дальнейшей публичной эпитимии“».

В старости он получил от молодёжи кличку «Статуя командора».

Не раз принимался за воспоминания о дуэли, чтобы «дать возможность детям моим защитить память отца от незаслуженного укора», но запутывался в мелких подробностях уже с самого начала. Как ни тщился, не довёл своей апологии до конца.

…Презрительная улыбка, застывшая на устах мёртвого Лермонтова, так и осталась ответом на нравственные потуги «Статуи командора»…

По легенде, в годы революции вырытые его останки подвесили в мешке на иудином дереве — осине…


О Столыпине и Трубецком на следствии и речи не было…

В марте 1840 года Монго сам написал Бенкендорфу письмо о том, что был секундантом Лермонтова на дуэли с Барантом: принёс повинную «по долгу русского дворянина», чтобы разделить с другом наказание и не испытывать угрызений совести.

В Пятигорске он почёл долгом — промолчать.

На глаза бабушки поэта, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, Столыпин так и не показался. В своём завещании Арсеньева его не упомянула.

Алексей Столыпин не оставил письменных воспоминаний о дуэли да и, по сути, никому не рассказывал об этом. Вскоре уехал за границу и жил в основном на чужбине. В 1843 году он перевёл на французский язык «Героя нашего времени» и напечатал роман во французской газете…


В начале января 1842 года появилась высочайшая конфирмация по следствию о смерти поручика Лермонтова на дуэли:

«Майора Мартынова посадить в крепость на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого за внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжёлой раны».

Кстати, о князе И. В. Васильчикове, отце секунданта и «втором» лице в государстве. Поначалу он высказал при свидетелях — вероятно, для истории — фразу о том, что он-де не согласится даже с царём, буде тот проявит снисхождение к его провинившемуся сыну, ибо «законы должны быть исполняемы в равной степени для всех», — и станет «только просить об одной милости»: чтобы сыну не назначили местом заточения Кавказ, «потому что там сущий вертеп разврата для молодых людей». Но уже на другой день М. Корф записал в дневнике, что князь И. В. Васильчиков «виделся с Государем и остался очень доволен результатом аудиенции в отношении к своему сыну». Чиновный летописец, побывав у князя, заметил на его столе роман Лермонтова «Герой нашего времени» и сделал вывод: «Князь вообще читает очень мало, и особенно по-русски; вероятно, эта книга заинтересовала его теперь только в психологическом отношении: ему хочется ближе познакомиться с образом мыслей того человека, за которого приходится страдать его сыну».


В середине августа 1841 года до Пятигорска дошёл последний высочайший приказ.

Государь, помня о своём самовольном офицере, велел, чтобы «поручик Лермонтов обязательно состоял налицо в Тенгинском пехотном полку».

То бишь фрунт — прежде всего!

Но поручика Лермонтова уже исключили из полкового списка…

Эхо трагедии

«Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти…» — так сказал боевой генерал, граф Павел Христофорович Граббе, командующий войсками на Кавказской линии и в Черноморье, узнав 17 июля из донесения о гибели Лермонтова.

«Что касается его убийцы, — в сердцах заметил Граббе, — пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм».

Генерал Алексей Петрович Ермолов отнёсся к убийце поэта совсем не так:

«Уж я бы не спустил этому Мартынову. Если бы я был на Кавказе, я бы спровадил его; там есть такие дела, что можно послать, да вынувши часы считать, через сколько времени посланного не будет в живых. И было бы законным порядком. Уж у меня бы он не отделался. Можно позволить убить всякого другого человека, будь он вельможа и знатный; таких завтра будет много, а этих людей не скоро дождёшься!»


Весть о смерти поэта на поединке долетела до Москвы и Петербурга в конце июля — начале августа.

«Лермонтов убит на дуэли Мартыновым!

Нет духа писать!

Лермонтов убит. Его постигла одна участь с Пушкиным. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы поражает её в лучших из её сыновей: в поэтах. За что такая напасть… и что выкупают эти невинные жертвы», — записал Юрий Самарин в своём дневнике 31 июля 1841 года.

«По-прежнему печальные новости. Лермонтов, автор „Героя нашего времени“, единственный человек в России, способный напомнить Пушкина, умер той же смертью, что и последний…» (Тимофей Грановский, из письма к сёстрам, август 1841 года).

«Невыносимо это, всю душу разрывает, так погибнуть поневоле лучшей надежде России…» (Из письма Татьяны Бакуниной к брату, сентябрь 1841 года).


Из более поздних высказываний…

«Он умер ещё так молод. Смерть вдруг прекратила его деятельность в то время, когда в нём совершалась страшная внутренняя борьба с самим собою, из которой он, вероятно, вышел бы победителем и вынес бы простоту в обращении с людьми, твёрдые и прочные убеждения» (Иван Панаев).

«Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была не меньшею утратою для русской словесности, чем смерть Пушкина и Гоголя. В нём высказывались с каждым днём новые залоги необыкновенной будущности: чувство становилось глубже, форма яснее, пластичнее, язык самобытнее. Он рос по часам, начал учиться, сравнивать. В нём следует оплакивать не столько того, кого мы знаем, сколько того, кого мы могли бы знать» (Владимир Соллогуб).

«…мы встречаем новое издание „Героя нашего времени“ горькими слезами о невозвратимой утрате, которую понесла осиротелая русская литература в лице Лермонтова!.. Этой жизни суждено было проблеснуть блестящим метеором, оставить после себя длинную струю света и благоухания и — исчезнуть во всей красе своей…» (Виссарион Белинский).


Где по-настоящему горевали, так это в Тарханах.

П. Шугаев записал, что когда узнали о гибели молодого барина, «то по всему селу был неподдельный плач».

«Бабушке Арсеньевой долго не решались сообщить о смерти внука, — пишет П. Висковатый. — Узнав о том, она, несмотря на все предосторожности и приготовления, вынесла апоплексический удар, от которого медленно оправилась. Веки глаз её, впрочем, уже не поднимались. От слёз они закрылись. Все вещи, все сочинения внука, тетради, платья, игрушки — всё, что старушка берегла, — всё она раздала, не будучи в состоянии терпеть около себя что-либо, до чего касался поэт. Слишком велика была боль!..»

П. Шугаеву рассказали, что икону Спаса Нерукотворного, «коим когда-то Елизавета Алексеевна была благословлена ещё дедом», Арсеньева велела отнести «в большую каменную церковь, произнеся при этом: „И я ли не молилась о здравии Мишеньки этому образу, а Он всё-таки его не спас“…».

Немного придя в себя, бабушка обратилась к Николаю I с просьбой о перевозе тела умершего в Тарханы на семейное кладбище, — государь снизошёл на эту просьбу. В апреле 1842 года тарханские мужики: бывший дядька Лермонтова Андрей Соколов и кучер Иван Вертюков привезли из Пятигорска свинцовый гроб, и прах поэта был погребён в родовом склепе, рядом с могилами матери и деда. Позже, по велению Арсеньевой, над могилами соорудили часовню…

Глава тридцатаяВ НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ

Миссия Лермонтова

Никогда русское сердце не смирится с гибелью Пушкина и Лермонтова, всегда будет плакать по ним.

И вечно его щемит боль необыкновенной утраты.

Особенная скорбь — по Лермонтову, погибшему таким молодым, на невиданном взлёте духовных и творческих сил.

Но рождение и смерть — тайна Бога, непосильная человеческому уму.

Есть небесная тайна — но есть и земная. Небесную — никому не разгадать; земная — оставляет следы.

В «Смерти Поэта» — в последних шестнадцати строках — Михаил Лермонтов сам назвал тех, кто затравил и убил Александра Пушкина. Это вчерашние рабы, прыгнувшие в князья после дворцовых переворотов и «поправшие обломки» древних дворянских родов, «жадною толпой стоящие у трона», —

Свободы, Гения и Славы палачи!

Поэт пригрозил им Божьим судом.

И предрёк:

И вы не смоете всей вашей чёрной кровью

Поэта праведную кровь!

Прощают ли такое палачи?..

Лермонтов знал, на что идёт, знал, что его неминуемо ждёт участь Пушкина. Ему было известно, кого касаются его гневные слова, — среди своих приятелей-сослуживцев, среди вольнодумцев «кружка шестнадцати», среди тех, кто окружал его на Кавказе, он видел их, прямо или косвенно связанных клеветой и кровной порукой. Высочайшие сановники направляли тайных убийц, во всём им покровительствуя, и с некоторыми из таких «столпов» государства, как, например, с графом Бенкендорфом, Лермонтову пришлось напрямую сталкиваться и бороться, отстаивая свою честь. Другие «столпы» — Васильчиков-старший, Нессельроде отбрасывали только зловещую тень, и она не оставляла поэта.

Они, «надменные потомки / Известной подлостью прославленных отцов» подыскали для Пушкина — Дантеса, а для Лермонтова — де Баранта, а затем Мартынова. Убийство маскировалось под самой удобной и расхожей ширмой — дуэлью.

Поэт — сердце нации, её символ. Когда поэта убивают, попадают в самое сердце народа.

Гибель двух величайших поэтов, случившаяся чуть ли не подряд, с разницей всего в четыре года, — разве она не была страшным знаком для всей страны…

Когда такие поэты насильственно погибают, есть над чем призадуматься, чтобы почувствовать и понять смысл происходящего и того, что надвигается следом. Но кто же задумался, кто разгадал вещие знаки грядущих потрясений? Оглянувшись окрест, таких не увидишь.

Не потому ли до сих пор продолжается то, что, казалось бы, так очевидно прочитывалось в этих двух событиях. — Запад уничтожает Россию, уже и не скрывая своей цели, — и сама Россия, разделившись в себе, разве не способствует осуществлению этой цели?!


Мистика, как мерцающее, светящееся непостижимым светом облако, словно бы окружает имя Лермонтова.

Недаром же мистики, и такие «самодельные», как Дмитрий Мережковский и Василий Розанов, и такие «профессиональные», как Владимир Соловьёв и Даниил Андреев, не «отлипали» от Лермонтова, глубоко и пристрастно думая о нём.

Даниил Андреев в «Розе мира» назвал миссию Лермонтова одной из глубочайших загадок нашей культуры. Он относил поэта, вместе с Иоанном Грозным и Фёдором Достоевским, к числу трёх великих созерцателей «обеих бездн», бездны горнего мира и бездны слоев демонических. Мистик попытался угадать дальнейшую судьбу Лермонтова, не прерви этот путь ранняя смерть. Очертив богоборческую тенденцию в его творчестве и, противоположную ей, «светлую, задушевную, тёплую веру», Даниил Андреев делал вывод:

«Очевидно, в направлении ещё большей, предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и просветлённости творческого духа и лежала несвершённая миссия Лермонтова. <…> Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. <…> Какой жизненный подвиг мог найти для себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась ещё на 40 или 50 лет? Представить Лермонтова примкнувшим к революционному движению шестидесятых и семидесятых годов так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующего в террористической организации, или Достоевского — вступившим в социал-демократическую партию. Но этого ли требовали его богатырские силы? Монастырь, скит? Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету, на этом пути сила его могла бы найти для себя точку приложения. Но православное иночество несовместимо с художественным творчеством того типа, тех форм, которые оно приобрело в наши поздние времена, а от этого творчества Лермонтов, по-видимому, не отрёкся бы никогда. Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который бы привёл Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа и где мудрость, прозорливость и просветлённое величие таковы, что всё человечество взирает на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с трепетом радости».

Другой круг мыслей вызвал Лермонтов у основателя русского космизма Николая Фёдорова. Это был собеседник Льва Толстого и Владимира Соловьёва, обсуждавший с ними свою заветную идею о воскресении всех живших на Земле людей.

Фёдоров начисто отверг «ницшеанство» в Лермонтове, которое приписал тому Соловьёв, не заметивший в самом себе «полного ницшеанства»:

«Лермонтов был любящий сын и не мог бы признать бессмертия как привилегии даже всех живущих. Он не понял бы бессмертия сынов без воскрешения отцов; не понял бы ни сердцем, ни умом».

Духовную и культурную миссию Лермонтова, его полную загадок судьбу, его напоённое тайнами творчество ещё долгие и долгие годы будут осмысливать и постигать люди.

Всем своим существом Лермонтов влился в то, что называется русским духом, стал его составной частью, духовной опорой в дальнейшем пути своего народа да и всех людей на Земле.

Молитвенное предстояние

«У многих наших великих писателей встречается стремление к иной, лучшей жизни, но ищут они эту жизнь не там, где надо. Отсюда неудовлетворённость и тоска, выражаемая в их произведениях. Вот, например, Лермонтов. Томится он суетою и бесцельностью жизни и хочет взлететь горе, но не может, — нет крыльев. Из его стихотворения „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…“ видно, что не понимал он настоящей молитвы. Пророк говорит: И молитва его да будет в грех. Действительно, что выражает Лермонтов, о чём молится?

…Не о спасении <…>

Не с благодарностью иль покаянием…

Какая же это молитва? Человек вовсе не думает о своём спасении, не кается и не благодарит Бога. Печальное состояние души! Сам поэт называет свою душу „пустынною“. Вот эта душа его и дошла, наконец, до ослепления, что стала воспевать демона. Особо стоят два, действительно прекрасных по идее, стихотворения: „Ангел“ и „В минуту жизни трудную“. В последнем стихотворении выражается настоящая молитва, при которой „и верится, и плачется, и так легко, легко“. Но эти проблески не осветили пустынную душу поэта и он кончил жизнь свою таким ужасным образом, — был убит на дуэли».

Так просто и строго беседовал в скиту со своими духовными чадами великий оптинский старец Варсонофий (Плиханков).

Старец, разумеется, прав: какая же это молитва? Но его правота — правота Церкви, христианского учения. А у Лермонтова — правота исходящей земной любовью души, правота поэта. Он молится — не по-церковному. Хотя наверняка знает, как надо молиться. Он сознательно нарушает канон, чтобы усилить свою просьбу. Молитва — и есть просьба, прошение. Латинский корень этого слова mollire — значит: умягчать; и, собственно, молитва — «средство к умягчению разгневанного неба». Поэт рискует разгневать небо ещё больше — но идёт на это ради любимой, ради «ближнего».

Церковь — на земле, Матерь Божия — на небе. Суд Церкви, то бишь мнение святого старца — известно, а вот что решила Пресвятая Богородица о той, за кого просил поэт, да и о нём самом, не известно никому. Тут — незримая завеса, тут — небесная тайна…

…Что же до «ужасного» конца его жизни, о чём говорил о. Варсонофий, то Церковь приравнивала погибших на дуэли к самоубийцам, и потому пятигорский священник отец Павел, боясь наказания, не хотел служить панихиду и с большим «скрипом» поддался на уговоры товарищей поэта.

В другой беседе (они велись в 1909–1912 годах) о. Варсонофий говорит, что лучшие писатели наши сознавали всю суету мирской жизни и стремились в монастырь — и называет среди этих писателей и Лермонтова. Вывод: «…толпились у врат Царства Небесного, но не вошли в него». Старец зорко видит, что мысли поэта, выраженные в его стихах, «есть исповедь его, хотя часто сам писатель и не сознаёт этого», и припоминает по случаю стихотворение «Нищий» (…И кто-то камень положил / В его протянутую руку…):

«Этот-то нищий, о котором говорит Лермонтов, есть он сам. А „кто-то“ — сатана, подкладывающий камень вместо хлеба, подменяющий саму веру…»

Толкование глубоко; но так ли оно подходит юноше, который всё-таки пишет не о любви к Богу, а о любви к девушке?

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

Старец Варсонофий заключает:

«Любви просил у красоты, у женщины — у всех, кроме Бога, Который один может дать любовь; кроме Христа, к Которому он не обращался и Которого не любил. И получил вместо хлеба камень. Не знал он, как и многие не знают, каких неизглаголанных радостей сподобляется душа от общения с Господом, Источником любви».

Да, грешен поэт — не знал, не просил… Но ведь он — о земной любви говорит, не о небесной. Почему же из этого выводить, что Лермонтов не любил Христа? Почему не предположить, что, если не тогда, в юности, то потом, в зрелом возрасте, Михаил Юрьевич вполне мог втайне (не в стихах — а в уединённой молитве) обращаться с молитвами к Спасителю? Не случайно же его поэзия дышала тем прекрасным ароматом религии, веры, который явственно ощущал другой православный священник, о. Сергий Дурылин!.. Отчего же у ещё одного глубокого, чисто православного по духу мыслителя Ивана Ильина сложилось впечатление о Лермонтове как о поэте, «столь целомудренно-замкнутом, столь девственно-скупом в излияниях веры и чувства»… Не всё, отнюдь не всё выставляется наружу и доступно постороннему уму и взору. Один — таит свою мерзость, другой — свою целомудренность и чистоту… И не каждый уловит тот сокровенный запах души, что свойствен тому или иному человеку. А, напомним, по словам Сергея Дурылина, отца Сергия, сказанным о «грешном» Лермонтове: «религиозный запах его прекрасен».

В одной из бесед о. Варсонофий прочитал лермонтовскую «Молитву» («В минуту жизни трудную…») и сказал, что, по некоторым предположениям, речь в стихотворении — о молитве Иисусовой («Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного»):

«Думают, что он знал эту молитву и своей поэтической чуткой душой почувствовал силу её и величие, может быть, начал проходить её, но сатана взял от него эту молитву, а затем поэт отпал от Бога и погиб безвозвратно. Замечено, что враг больше всего нападает на тех людей, которые молятся именем Иисусовым».

Это, конечно, только предположения — хотя Лермонтов, как и любой православный русский человек, не мог не знать Иисусовой молитвы. Но вот своего мнения о том, что поэт «безвозвратно погиб», святой старец держался твёрдо. Иногда его суд — ещё суровее: «Лермонтов был образованным и необычайно талантливым человеком, но не сумел воспользоваться своим талантом как должно: не возлюбил Бога, не следовал Его учению, и душа его сошла во ад на вечные муки — талант не принёс ему никакой пользы. А какая-нибудь старушечка неграмотная жила тихонько, никого не обижала, прощала обиды, посещала храм Божий, перед кончиной исповедовалась у своего батюшки, причастилась Святых Таин — и душа её с миром отошла в Небесные Обители».

Святым старцам многое открыто, что не могут знать обычные грешные люди. Однако знают ли отцы-священники в точности, каков в конце концов Божий суд? И так ли во ад на вечные муки сошла душа Лермонтова?.. Несомненно, поэт при жизни немало противоречил Богу, отстаивая свою свободу воли, так, как он её понимал. Но при этом он доверялся Творцу вполне как сын Божий, не боящийся Отца. Безропотно принимал, сколько Бог отмерит жить ему на земле и как потом, по смерти, накажет за прегрешения. Высшее доверие!.. Это ли — не свидетельство веры?.. Суда людского поэт не признавал. Первым открыто поставил вопрос о добре и зле. Поэзия его стала делом совести… Возможно, как человек он ошибался, но как художник был прав.

А Божьего суда по кончине никто на земле не знает.

* * *

Удивительное дело — и столь необычайное!.. Лет семь-восемь назад православный священник о. Дмитрий Дудко (ныне покойный) предложил канонизировать ряд русских писателей: Ф. М. Достоевского, А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, В. В. Розанова…

Вот как он объяснил это:

«Всякий дар исходит от Бога, а дар писателя — особый дар. Это апостольский дар. Русская литература — апостольская литература, так на это и надо смотреть! И она в наше время будет иметь первостепенное значение…»

Черешневая ветка

Что остаётся на Земле?..

Какая-то печальная молодая женщина у камина. Огонь бесшумно лижет берёзовые поленья. Пламя выхватывает из ветхого сумрака её огромные глаза. Листки бумаги, летящий почерк… Слова, которые больше никто никогда не прочтёт… Огонь захватывает письма… чёрный дымок, вечный пепел…

Какая-то старуха, одна в своих пахнущих зеленоватой земной сыростью покоях. Она плачет днём и ночью и уже выплакала глаза, ослепла… Где её властность? её твёрдость и воля?.. Где её любимый, единственный внук «Мишынька»? И где же были его небесные покровители, коли не помогли, не спасли, оставили одного на погибель?..

Белёный домик под горою. Ни шума бодрых шагов, ни весёлых речей, ни смеха, ни звяканья шпор… Ещё недавно по утрам тут сиживал за столом офицер в белой сорочке с расстёгнутым воротом. Распахивал настежь окно в сад, и ветки черешни, разгибаясь с ночи в лёгком шелесте, словно бы прорастали в его комнату. Молодой человек что-то черкал в своей записной книжке, а то вдруг надолго задумывался, и рука его на ощупь искала на ветке среди листьев спелые ягоды. Прохладная, сладкая черешневая плоть… твёрдые круглые косточки… И тот же летящий почерк — стихи летели, как парус под свежим ветром… И вот этот парус растворился в море голубом, в море белом — чистого листа бумаги…

Какие-то служебные люди пришли в опустелый дом, составили опись имения, оставшегося после убитого на дуэли. Святой образок, ещё один, и ещё… крестик… письма, карманная книжка… шаровары, черкеска… А где же этот глубокий, словно мерцающий далёкими звёздами, его взор? Где та могучая львиная душа, которая столько знала, столько открыла в себе и в мире, а вот её никто до конца по сути и не понял?

Дома-музеи: и этот казачий белёный домик под горою, и тот, на старой московской улице, — они же стоят пусты. Предметы, книги, вещи… — а душа улетела, отлетела. И старинная барская усадьба, в глубинной России, — пуста. Лишь огромный дуб, по преданию посаженный поэтом, склоняется и шумит невдали от фамильного склепа.

И памятники, и портреты — мало похожи друг на друга и ещё меньше — на того, кого они пытались изобразить. Он остался неуловим и для карандаша, и для красок, и для бронзы. По-настоящему — запечатлелся только в слове. И в той музыке, в том загадочном веянии, чем таинственно пронизано слово. В самом дыхании, которым оно дышит…

Какие-то курортные люди шагают по пятигорскому терренкуру, утыканному нелепыми табличками: до места дуэли столько-то метров… Фотографируются у обелиска… — и кажется, что четыре каменных грифа по его углам ещё угрюмее прячут свои клювы в перья… А другие, им подобные зеваки бродят по комнатам музеев… Чего они глазеют? что ищут?.. Лучше бы книгу раскрыли.

С тех пор как неизвестно куда отлетела эта великая душа, земля словно одушевлена, словно отаинствована ею. И наше слово, наша словесность, наши души — разве не изменились под неповторимым её и неизбывным, вечным уже излучением! Сам состав русской души — переменился в чём-то под воздействием души лермонтовской. Точно подмечено: тот не русский, у кого сами собой не лились слёзы при звучании песни «Выхожу один я на дорогу…».

Душа поэта — осознаётся это или нет кем-либо, да и всеми нами — живёт в наших душах, в нашей жизни. И навсегда останется жить.

Навстречу вечному свету

Когда, снизу вверх, горячо толкнуло под сердцем — тогда молния обожгла небо в сумерках и словно бы вся, в резких своих, ослепительно-белых углах, пронзила его…

И падая — падая — падая в душном, ватном, пуховом, но и в шёлковом, свежем, облегающем воздухе, он уже не ощутил прикосновения земли: такой нежной, мягкой, ласково-влекущей обернулась она, по-родному распахнув свои материнские объятия.

Трава заволновалась и приветно зашумела листами, полынь овеяла волной горьковатой сладости, настоянной летним зноем, кузнечики радостно ударили в лёгкие, звонкие бубны, встречая его, и кремнистые камни высыпали, как братья, делясь своим горячим, искрящимся теплом…

Ударил ливень, и косые белёсые полосы омывали запрокинутое лицо, и глаза, и руки, и раскрытую в вороте рубашки грудь, а навстречу струям дождя изнутри била его кровь и, смешиваясь с небесной влагой, со слезами, скатывающимися по лицу, лилась на траву, на землю. Кровь уже была ему не нужна, без неё становилось только легче, свободнее, невесомее…

И время разом изменило свою земную суть, стало иным, расширилось в бесконечность; оно, невидимо летя, зависло над ним, как прозрачная стрекоза, внимательно рассматривающая и будто бы ожидающая его, приглашающая в совместный, единый, вольный полёт…

Видения — в невероятно быстрых и прихотливых картинах — сменяли друг друга: вот он бежит по зелёному, цветущему лугу с какой-то весёлой девочкой, её золотые волосы развеваются под ветерком, она смеётся и сияет ярко-голубыми глазами и что-то кричит ему, но слов уже не разобрать, не понять… и вдруг он летит в вальсе с другой, в потоке её обаяния, зал кружится и сверкает огнями, и её ослепительная улыбка, предназначенная только ему, летит круг за кругом, и рука его, радуясь, касается упоительно-гибкой талии, растворяясь в кружении, кружении, кружении… но вот он уже несётся на коне по степи, навстречу рвётся крепкий, стремительный ветер, и стук сердца опережает стук копыт, и — воля, воля, простор и воля кругом, больше ничего… — да, это его сердце летит, замирая, и стучит всё реже… реже… толчками выбрасывая наружу, к ливню и к небу, к разрывам бледнеющих молний усталую, алую, лёгкую, свободную ото всего кровь…

Широко открытыми глазами он глядел в неподвижную высь, сквозь ливень и тучи, — там открывалось другое небо, в чёрном бархате ночи и сиянии звёзд, и оно играло иными огнями, дышало прохладой, и пело, пело никогда не слышанными прежде, согласными голосами; оно ожидало его, любя, и звало к себе.

И неожиданно, нежданно он увидел лицо матери, его молодой мамы, — другое, чем когда-то, уже не грустное, не печальное, а ясное, умиротворённое; её темные глаза мерцали невыразимой любовью, её руки тянулись к нему…

А дальше, из небесной глубины прямо на него смотрели, исполненные неземной чистоты, смирения и любви, очи Той, чьё присутствие он раньше ощущал только в видениях, снах, — и Она, в своём несказанном сиянии, смотрела ему в глаза, наполняя душу светом наконец-то обретённого в жизни смысла…

Новая молния располосовала темноту; глухой гром еле слышно отлетал навсегда в первобытную немоту пространства; на смену последним звукам земли из выси ниспадало небесное пение и снова уносилось в высоту, теперь уже увлекая его за собой, и ангелы посреди дождя летели навстречу как мотыльки неземного, радостного и верного света…

ИЛЛЮСТРАЦИИ