Читал претор долго, нудно, вздымал патетически голос, пускал петуха, кашлял, брызгал слюной и завершил чтение каким-то утробным сипеньем. Генерал смотрел на него уничтожающе-ненавистным взглядом.
Ловя долетающие до пего оглушительно-выспренние слова и вспоминая свою отчетливую под ними подпись, Апостол Болога мало-помалу наливался краской, время от времени тревожно взглядывая на спокойное лицо осужденного. Барабанный бой в его груди гремел не утихая. Огромная, всегда болтавшаяся на голове каска сделалась вдруг тесной и больно давила на виски. А несчастному, стоящему под виселицей человеку и смерть была нипочем. Он не видел никого, ничего не слышал. Ясные спокойные глаза его смотрели вдаль, лучась счастьем и бесконечной любовью, но лицу разливалось неизъяснимое сияние, словно он уже перенесся в рай и вкусил сладости вечного блаженства... Эта безмятежная смиренность возбуждала в Бологе неуют и что-то вроде досады, омрачая душу смутным еще, но уже тягостным чувством вины. Поручик принуждал себя думать о другом, не смотреть в сторону виселицы, но ничего не помогало, лицо осужденного манило, приковывало к себе его внимание какой-то властной силой, выражением спокойного презрения к смерти и светом всепрощающей любви. Казалось, из груди обреченного вот-вот вырвется возглас ликования, как у тех, первых христиан Рима, когда им в миг мученической смерти являлся Христос...
Претор, прочитав приговор, свернул его опять трубочкой и сунул в карман.
Вкрадчивой, кошачьей походкой к осужденному приблизился фельдфебель.
– Позвольте шинелишку, – попросил он.
Подпоручик легким движением сбросил шинель с плеч и передал ее фельдфебелю, оставшись в рубашке с распахнутым воротом, и сразу стало видно, какая у него длинная, топкая белая шея; затем он снял шляпу и тоже протянул ее фельдфебелю, пригладил привычным жестом волосы, перекрестился и с чувством поцеловал протянутый ему священником крест...
Помедлив минутку, как бы раздумывая, что же ему делать дальше, он широко улыбнулся и встал на скамейку с таким видом, словно собирался с возвышения произнести перед собравшимися речь.
– Давай, парень! Приступай! – шепотом приказал капралу многоопытный фельдфебель и, взяв за плечи, легонько подтолкнул вперед.
Капрал зашагал как лунатик, марионетка, направляемая рукой умелого кукольника, он двинулся к виселице, собираясь встать на скамью и накинуть осужденному на шею петлю.
– Стой! – остановил его резкий окрик генерала. – Палач не может быть в военной форме! Снять мундир!
Капрал торопливо и неуклюже стащил с себя френч и остался в одной белой исподней рубашке, – теперь их было двое, обреченных... Но не успел он приблизиться к скамье, как осужденный накинул себе петлю на шею так буднично и просто, словно надевал свежий воротничок.
– Скамью! Скамью вышибай! – шепотом подсказал худосочный фельдфебель.
Капрал, вытаращив от испуга глаза, с идиотской ухмылкой на губах бросился выполнять приказ и рывком выдернул скамью из-под ног осужденного. Мертвую тишину перерезал ужасающий скрип: рука виселицы неожиданно ощутила тяжесть потерявшего опору человеческого тела. Повешенный забился в судорогах, глаза его широко распахнулись, будто хотели напоследок вобрать в себя весь окружающий мир. Болога увидел, как медленно они выкатывались из орбит, как подернулись мутной мертвенной пленкой, но видел он и другое, недоступное никому, – видел в лице казненного тот лучезарный сияющий свет, который не в силах была погасить и сама смерть...
Чахоточный фельдфебель опять что-то шепнул капралу, но тот не слышал; в припадке безумия он подбежал к повешенному, обхватил его ноги, дергавшиеся в последних судорогах, и прижал к себе...
– Отпусти! Отпусти, кретин! – неистово завопил претор. – Ты что делаешь?
Стоявший рядом с Пологой врач невозмутимо следил за секундной стрелкой карманных часов.
Сгущался сумрак, медленно окутывал он многострадальную землю. Утих ветер, утих внезапно, как по волшебству. Так резко останавливается порой бегущий, наткнувшись на неожиданное препятствие. За спиной Пологи кто-то тихо заплакал, но и этот тихий плач звучал громче громкого. Поручик Полога в недоумении обернулся. Плакал немолодой солдат, утирая кулаком слезы, что катились и катились градом по изувеченному шрамом лицу; воин был, по-видимому, не из трусливых. Пологе хотелось одернуть его, пожурить, напомнив, что не пристало горевать о предателях. Он удивлялся, почему другие ему этого не скажут. Неужто никто не слышит или только притворяются, что не слышат? Он огляделся в поисках поддержки и заметил у многих на глазах слезы. Это смутило его, озадачило.
«Да неужели же они жалеют об изменнике?» – подумалось ему.
Невольно обратил он взор на виселицу. Глаза казненного, тусклые, непроницаемые, все еще, казалось, хранили тот свет, что виделся ему и прежде. Тело бедняги успокоилось и висело неподвижно, обволакиваемое черным крепом ночи...
– Доктор, что же вы? – нетерпеливо проговорил генерал. – Торопитесь, темнеет!
– Выжидаю положенное время, ваше превосходительство. Исполняю мой долг...
– Ваш долг дать заключение!..
Врач пожал плечами, дескать, как угодно, и, подойдя к покойнику, проверил у него пульс.
– Кажется, умер. Хотя раньше времени. По-видимому, награда душе уповающей...
– Оставьте ваши комментарии при себе! – резко оборвал командующий. – Заключение!
– Казненный мертв! – козырнув, сухо доложил врач.
– Вот и все, что от вас требовалось, доктор. Эй, где вы там? – повернулся генерал к претору, – Капитан!..
– Приговор приведен в исполнение! – прищелкнув каблуками, как заправский рекрут, отчеканил претор.
Генерал прибыл на место казни с намереньем произнести пламенную речь: заклеймить позором гнусное дезертирство и предательство, призвать воинов к ревностному исполнению патриотического долга, верности присяге и высокой бдительности, но после всего, что он увидел, говорить ему расхотелось. Торчать тут тоже не имело больше смысла.
– Вперед! – коротко скомандовал он и быстрым шагом направился к тропинке.
Солдаты торопливо расступались, давая ему дорогу.
Претор, не ожидавший такого быстрого завершения событий, на ходу отдал кое-какие распоряжения и бросился вслед за генералом. Догнал он его уже на тропинке и опять стал жаловаться на подчиненных плаксивым, бабьим голосом.
Следом за ними двинулись и остальные зрители казни, по всему полю разносился гулкий топот кованых сапог.
Поручик Болога стоял не в силах сдвинуться с места, будто прикованный взглядом к повешенному, будто завороженный белизной выбившейся из брюк рубашки, с которой играл налетающий ветер.
– Отмаялся, бедняга! – вздохнул за спиной чей-то знакомый голос, и поручик узнал капитана Червенко.
– Бедняга? Ты еще в мученики его запиши! – набросился на него Болога. – С каких это пор изменников аттестуют героями?
И застыл в напряжении, готовый после первого же слова ринуться в бой и разбить противника в пух и прах, но Червенко ничего не возразил, и Апостол, не в силах выдержать тяжести молчания, сорвался с места и вихрем умчался вслед за уходящими. Можно было подумать, что его вдруг напугала близость кладбища и устрашающе протянутая рука одинокой виселицы.
Пристроившись в хвост колонны, он оказался рядом с капитаном Клапкой.
– Ну как, философ? Законность торжествует? – с грустным упреком спросил тот.
– Нарушение... верность... присяга... – торопливым говорком бормотал поручик, не в силах найти какой-нибудь вразумительный ответ...
– Да, да... законность жива... а человек мертв... – мрачно заключил капитан.
– Человек... человек... человек... – повторял Апостол Болога.
Вечерело. Становилось все темней и темней. По сумрачному полю, растянувшись длинной цепью, двигались черные зловещие тени; казалось, идут выходцы из преисподней. С каждым шагом они приближались к селу, с каждым шагом удалялись от чернеющей на темно-сером небе одинокой виселицы и выстроившихся ровными рядами могильных крестов на воинском кладбище.
Болога поежился, будто от холода, – дикий, цепенящий ужас охватил его.
– Страшно! Страшно-то как, господи! – пробормотал он, ни к кому не обращаясь. – До чего же страшно жить на земле!..
Голос его прозвучал как стон умирающего и потонул в заунывном рыдании воспрянувшего ветра.
2
Ночная мгла окутала землю и раскинувшееся на ней село, где солдат вражеских было сейчас куда больше, чем исконных мирных жителей. Притихшие темные дома пугливо жались вдоль длинной немощеной улицы, политой осенним дождем, истерзанной колесами сотен телег, что изо дня в день тащились на фронт с провиантом для воюющих и возвращались, отягощенные тем, что после очередного боя от этих воюющих оставалось. В сгущающейся тьме светились желтым неярким светом окна штаба, дивизионного лазарета и трактира, где помещалась теперь офицерская столовая.
По грязным улочкам, переговариваясь и бранясь, разбредались соглядатаи недавней казни. Поручик Апостол Болога шагал молча, неуютно чувствуя себя в обществе нарочито и укоризненно помалкивающего капитана Клапки. Он бы избавился и от неуюта, и от капитана, стоило только прибавить шагу, но ему все почему-то казалось, что тот собирается сказать нечто важное, но капитан словно воды в рот набрал, и Апостолу становилось невмоготу от его молчания. Черная, кромешная ночь овладела его душой.
Проходя мимо штаба дивизии, они услышали доносившийся со двора громкий голос генерала. Капитан приостановился.
– Простите, поручик, я вас покину... – сказал он извиняющимся тоном.
Не откликнувшись ни словом, не считая должным проститься, Апостол Болога зашагал дальше, радуясь, что наконец избавился от неприятного попутчика, само молчание которого действовало угнетающе. В липкой густой грязи увязали ноги, и все же Апостол убыстрил шаг, словно боялся, как бы Клапка не передумал, не догнал его и не стал бы опять выматывать душу своим тягостным молчаливым упреком. Вскоре Болога свернул в узкий проулок – в глубине его приютился дом, где во время отдыха поручик обычно квартировал. Из-под навеса сарая неслось громкое пение. Апостол удивленно замер, досада его взяла на денщика, не в пору распевшегося, но тут же он невольно заслушался – песня была своя, знакомая, румынская. Не окликая Петре, Апостол прошел в дом, но долго тыкался в потемках сеней, ища ручку двери, и снова его взяла досада: «Поет, балбес, нет чтобы помочь своему офицеру!..»